привыкли, будто никогда и не знали свободы в сытной теплой заводи. Одни в ожидании пиршества толклись у кормушки, выдирая из боков и хвостов конкурентов целые клоки, и им доставалось почти все. Другие плавали у поверхности, привлекая внимание хозяина пестротой вуалевых хвостов, и на них иногда обращали благосклонное внимание. Третьи, уже ни на что не надеясь, лишь выживали, и их было большинство; сглатывая вместе с дозированным воздухом ненависть и страх, они прятались в водорослях и многочисленных гротах и питались лишь теми размокшими безвкусными объедками, которые, оставаясь после пиршества приближенных, оседали на дно.
Герман, общаясь с Сильвином, по-прежнему прятал глаза за черными очками. Впрочем, однажды ему это надоело: он швырнул очки на пол и раздавил их каблуком. Он рассудил, что Сильвин и так все знает, или догадывается, так что скрывать, собственно, нечего. С тех пор Сильвин знал все и о Германе и об опухоли в его голове.
Теперь Сильвин мог наблюдать, как с каждым новым злодеянием опухоль Германа зримо увеличивалась, поедая еще не пораженные участки мозга, постепенно превращалась в гигантское чрево — источник абсолютного зла. Сильвин с ужасом наблюдал, как эта опухоль пульсирует в голове Германа, словно второе сердце, испускает на десятки метров вокруг трупную вонь и коричневые энергетические круги. Это было презрение ко всему человеческому, разнузданная жестокость, патологическая страсть к наживе, жажда неоспоримой власти. И еще извращенная садистская похоть. Самое великое зло — это господство страсти, когда душа дичает от вожделений.
В отличие от Сильвина, другие люди не видели и не могли видеть того, что происходит в голове Германа, тем более не чувствовали этого гнилостного запаха. Но, находясь поблизости, они на подсознательном уровне улавливали тугую струю, бьющую в глаза, в нос и в грудь, и испытывали безотчетный страх и отчаяние. А иногда их охватывал безраздельный ужас.
Сильвин уже было решился рассказать Герману об опухоли, но потом испугался и малодушно промолчал.
Однажды Герман в очередной раз убил, вернее, поручил наемникам расправиться с инспектором по охране памятников старины, который в поисках правды о сделке с особняком зашел слишком далеко. Инспектора сожгли заживо в мусорном баке, а на следующий день опухоль Германа поглотила остатки разума в его голове, вздулась гигантским яйцом так, что вплотную приблизилась к внутренним стенкам черепной коробки. И в его голове вспыхнул холодный огонь, окатывая все вокруг липкими волнами холодного жара. Этот огонь горел не сам по себе, его подпитывала извне какая-то мистическая сила, с которой он был незримо, но накрепко связан. Сильвин понял: Герман, каким он его знал, навсегда исчез, он стал рабом холодного огня, монстром. Зло окончательно вытеснило Добро.
С тех пор Сильвин перестал смотреть в глаза Герману.
Запись 8
Сроки возвращения Мармеладки давно истекли. Герман по этому поводу, выпучив красные белки, беспрестанно срывался: Я из-под земли ее достану, такую-растакую! — но все понимали, что мятежная Мармеладка не вернется — сбежала и правильно сделала, тем более после того, как ее подвергли изощренным пыткам, — и что какой бы Герман ни был всемогущий, ему не подвластны такие огромные расстояния и, главное, государственные границы.
Время, как бы ни хотелось, не останавливалось ни на секунду, минул месяц. О Мармеладке если кто- то что-то и знал, то лишь разгульный ветер. По ночам он нашептывал в ухо Сильвина: Я Твой Любовник, а Ты моя Любовница… Думаю о Тебе, поскольку прочее — суета сует…, а еще временами доносил едва уловимый мармеладный запах.
Думая о Мармеладке, Сильвин испытывал двойственное чувство. С одной стороны, он мысленно умолял ее остаться на родине, не возвращаться в этот ад, который окончательно раздавит и уничтожит ее, и изо всех сил напрягал мозг, надеясь при помощи телепатии донести до нее сквозь географические широты свои думы. Но, с другой, он так тосковал в одиночестве и долгая разлука так усилила его страсть, что он бредил лишь одной мимолетной встречей, мечтал пережить еще одно, пусть последнее мгновение светлого истинного счастья, и сразу же умереть, тем более, что смерть с некоторых пор его не страшила. И он готов был, не раздумывая, заключить надлежащее соглашение со Старухой, если бы та не была так занята судьбами жителей Сильфона и снизошла бы до подобной скудной сделки.
Итак, великодушный Сильвин разумом не хотел, чтобы Мармеладка объявилась, гуманно понимая, что беспощадный Сильфон ее больше не отпустит — город давно ее дактилоскопировал, она, если хотите, давно уже была его генетической частью. Но гусляр Сильвин, влюбленный до обморока в единственную в своей жизни женщину, пусть и падшую, естественными чувствами жаждал ее возвращения так жарко, дерзко и изощренно, что эти эмоции, в отличие от сознательных желаний, сублимировались в мощные эфирные послания, которым не было преград. И Мармеладка их услышала…
Но сначала Сильвин совершил очередной промах, который едва не закончился трагедией. Прождав, по его мнению, достаточно времени, он задумал побег. Но не для того, чтобы самому вырваться из лап Германа, а с твердой целью разыскать Мармеладку, пусть даже на ее поиски понадобятся годы. Он еще не знал, как обманет охранников, мониторы, закрытые двери, закованные в решетки окна и высокие заборы, но преисполнился уверенности, что обязательно это сделает. Вскоре, гуляя в саду в компании профессора- садовода и фантазируя о самых немыслимых способах побега (воздушном шаре, телепортации и прочей свойственной его раздвоенной личности и патологическому воображению чепухе), Сильвин неожиданно заметил, что расстояние между железными прутьями забора в одном месте чуть больше, чем везде. Он весь ушел в свои мысли, так что даже увлекшийся профессор в недоумении прервал свой скрупулезный рассказ о растительном мире Океании; а на следующий день Сильвин явился к забору один, и подробно рассмотрел всe. Щель была довольно узкой — вот бы стать мальчишкой, но он рассудил, что у него нет другого выхода, и что, если немного похудеть — десять против одного, что он сможет в нее пролезть. Сильвин не ел четыре дня. Четыре дня он изображал перед видеокамерами обжору, которому, что ни положить, хоть тараканье жаркое, все окажется во всеядном желудке. Голод требовал своего, муки были безграничными, но Сильвин со стойкостью мазохиста с хрустом глодал перед невидимыми объективами куриные ножки и потом незаметно выплевывал густо сдобренную похотливой слюной кашицу в свой бывалый носовой платок. Еда оказывалась в унитазе, Сильвин таял на глазах, а скучающие наблюдатели в секретной комнате с мониторами ничего не замечали, а если что-то странное и бросалось им в глаза — лишь криво ухмылялись и крутили у виска.
Однажды ночью Сильвин придал одеялу на кровати форму спящего под ним человека, вытянул из шкафа свой чудной чемоданчик, который давно был собран, и выбрался на улицу. У забора он в последний раз оглянулся на особняк, ощутил в сердце тоску и чувство детского стыда перед Германом, который, что ни говори, кормил его и заботился о нем, хотя давно уже мог выкинуть на помойку, просунул голову между прутьями забора, вспомнил, как раньше говорили: Если голова проходит, то и все тело пройдет, — и попытался пролезть. Довольно быстро он понял, что предположил неверно — тело намертво застряло в коварном заборе, и затем, сколько попыток он ни предпринимал — тщетно.
Истекающий потом, заплаканный, ободранный, страдающий от невыносимой боли и буйного страха, Сильвин проторчал между прутьями до самого утра, ощущая себя то исковерканной бабочкой, наколотой на иглу, то чернокнижником, попавшим в лапы инквизиции, желая лишь одного — немедленно умереть, а когда рассвело, сам выпал назад из железных прутьев. Ковыляя и волоча за собой чемодан, он поспешил вернуться во флигель.
Ему повезло — никто ничего не заметил.
Герман рассчитал правильно: она не смогла бросить Сильвина. То ли из-за бедствий, которые ей довелось пережить, у нее замкнуло в голове, то ли подействовала гравитация сердец, которую, согласитесь, не каждому удается вот так вот запросто, одним плевком преодолеть, но однажды она просто выросла у ворот особняка, посреди простуженной слякоти и подозрительного безветрия, под сломанным цветастым зонтиком, в хлипком пальто, тонких колготках и несуразных кроссовках, а через минуту ее уже вталкивали в кабинет Германа, который отнесся к ее появлению, вопреки непристойным предположениям его громил,