живым-непокалеченным, будто бы он и есть — главнейшая ваша судьба? Вы что, загодя знали, каким нонешний год будет? Что и как нонче происходить станет? Нет, не знали, сроду не угадывали! Так пошто же вы сызнова и сызнова гадаете о будущих годах?
— Развеселил ты меня, Шурка. Хорошо развеселил.
— Правда, што ли?
— Ну как не правда?! Ты ведь какой веселый, ребятишек одного за другим на свет ладишь, а ладить им жизнь тебя нету! А я этак не умею — чтобы меня не было, когда я детям и внукам нужон! Раз я им нужон, значит, я есть, и вот он я! Я у них в крепостничестве нахожусь. А когда так — неизбежно думаю: как будет? И через год, и через два, и далее — как?
Шурка, присев на табуретку, поболтал ногой.
— Да ить никто же, батя, не знает, куда ихняя жизнь пойдет — детей ваших, а тем более внучков? Сёдни вы для их стараетесь, а назавтре оне живыми будут ли? Или вот — вы им хозяйство ладите, а они на его раз плюнут да уйдут на промысел, на службу какую-либо! Спрашивается, чего же вы старались-то? Потели-то на семи потах! Либо так: вы им оставили добра, а завтре — кто-то пришел да и отнял добро это до ниточки?!
— Не так-то просто отнять у человека свое, трудовое! Не так-то!
— Да проще простого! Придет кто-то — белый ли, красный ли, обыкновенный ли, наган покажет, «руки вверх!» прикажет — и всё! И сделано дело!..
— Ты, Шурка, как ровно Мишка Горячкин! Тот вечно грозится пожечь-убить, и ты следом так же! Недаром он тебе нонче дружок!
— Недаром, батя! — согласился Шурка. И охотно согласился.
Дружба с Мишкой Горячкиным еще недавно каждому была и стыдом и срамом, но, должно быть, действительно изменились времена, если Шурка так легко согласился с тестем и даже подтвердил еще раз: «Недаром!»
Горячкин Мишка, сапожник, мужичонка рябой, суетливый и золотушный, с какого-то времени начал провозглашать себя врагом всей Лебяжки, напившись, бегал по деревне и грозился: «У-у-убью! По-о-ожгу! Дайте малый строк — всем поломаю шеи-то, хозяева! У-у-у, хады! Черви земляные! Вцепились, ровно хады, в почву, сосете из ее, а я вот не дам вам сосать, кровопийцам! Рассчитаюсь с вами! По всей форме и справедливости!»
Мишку, были случаи, поколачивали, тогда он каялся, божился, что больше не будет, однако, напившись, принимался за свое.
Откуда взялась у него дикая ненависть ко всем и каждому лебяжинскому жителю, сказать нельзя. Может, потому, что он, бывало, грозился, а над ним в ответ только смеялись: «Ну-ну, Мишка-воин! Давай- давай! Кого же ты первого начнешь бить-уничтожать?» Мишка наливался кровью, золотушные пятна на его лице темнели. «Хотя бы и тебя!» — ворочая глазами, отвечал он. «Ну, меня так меня! — соглашался Мишкин заказчик. — Приладь-ка вот подошву на сапоге. И каблук новый! Да хорошо сделай, не то возьму в оборот. И даже не беспричинно!» Вот так миролюбиво с ним говорили, тем более что Мишка сапожником был неплохим, главное же — единственным на всю Лебяжку.
Но с некоторых пор к Мишкиным угрозам: «У-у-убью! По-о-о-жгу!» — люди начали относиться не шутя, не с легким сердцем. Когда тут и там ходят банды и карательные отряды, убивают, вешают, отнимают, жгут — почему бы Мишке и в самом деле не заняться тем же делом? Если у него многие годы руки чешутся? Если это мечта его давняя и заветная?
Организовалась Лесная Комиссия, Мишка и на нее кричал: «Сошлися, кровопийцы хозяева! Знаю, для чего сошлися — чужую кровь сосать! Брюхи отращивать! Деток нежить-холить, избы им ставить, лесины страхованные за ими оставлять! У-у-у, хады! Я всё знаю, носом всё чую!»
Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: «Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь — рассчитаюсь со всеми на свете!»
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артельный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: «Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно — с кого и как!»
— Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловеческий! — спросил Устинов.
— Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! — с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. Дух этакий!
— Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
— Всегда пили.
— Не скажи! Тут на улице вижу — Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок — ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
— Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе — тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания — это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает — вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
— А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
— Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: «Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!» Вот он и не тронет вас, батя!
— А пошел ты знаешь куда?! — ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
— Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы — коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь — то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю — было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта — это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки — он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно — о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор — это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутылки, если не насчет бутылки — значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность — это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно — о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться — как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставлена борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге — всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, — бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? «Вот уж помрет это время окончательно, — говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое,