И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: «Пропаду! Простыну, проболею весь посев, а то и дальше посева!»
Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкратову Кириллу.
Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.
Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.
После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него — редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:
— Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!
Устинов не ответил.
Она протянула к нему руку:
— Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!
— Неужто ты можешь, Зинка? — спросил Устинов тихо. — Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.
— Не могу… Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, — какая это жизнь?!
Как после тех слов было — Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.
А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?
Однако она знала, и верно знала: снова начать она может, но вспомнить, как было уже когда-то, — нельзя! Нельзя, потому что он этого не мог, не хотел воспоминания!
И приятна была нынче Устинову Зинаидина догадливость и понятливость, и еще вспоминалась ему неотступно песня одна — старинная, давняя, любовная:
Помнишь ли, помнишь, моя дорогая,
Как по тропиночкам гуляли мы весной?
Ты мне всю правду тогда говорила,
Что дальше будет с тобой и со мной…
Он этой нежданно-негаданно явившейся песне не удивился ничуть, повторял и повторял: «Что дальше будет с тобой и со мной…» — а удивился он другому: Гришке-то Сухих тот давний случай, оказывается, был известен!
И Гришка не сдержался. Молчал сколько лет, после не выдержал своего молчания, пришел к Устинову в пашенную избушку, злобно пнул Барина, излился в ревности, лесной участок сам себе затвердил на бумажке и ушел было, но вдруг вернулся и крикнул Устинову: «Не обманывай! Уже за Кириллом сопливым Зинка была, а ты ночевал у ее в избушке! Не было? Не знаешь такого? Забыл?!»
Или Гришка в ту грозную ночь волком голодным и мокрым блуждал круг избушки, зная, что Кирилла в ней нету, что Зинаида одна ночует? Что Никола Устинов рядом с нею? Может, он, Гришка Сухих, скрипя зубами, прислонялся к оконцу, к дверной щели? В тот самый раз?
Или еще как-то было? По-другому?
А вот слова, которые Зинаида ночью до Вениного стука в окошко успела ему сказать, и даже те, которые сказать не успела, он знал нынче наперечет. Как свои.
«Ты поверь мне, Никола, — слышалось нынче Устинову, — только так и нужно делать, как я говорю: бежать нам нужно отсюда, ото всех людей! Поверь мне, и я всему белому свету поверю! Без этого — я неверующая! Отступница от жизни всей, сколь ее есть! Лебяжка меня приняла, призрела-приютила, — я и ей не верю, неблагодарная! Сынов я вырастила, но и сынам веры нету у меня, не знаю, почему они есть на свете, когда в крови у них — мое же безверие? Сделай ты меня верующей, Никола Левонтьевич! Один ты можешь — более никто! Иисусу Христу и то не всякий раз удавалось сделать, тебе — удастся, только пожелай!»
И жутковато, и сладко было теперь Устинову: вот он, разнесчастный мужик, израненный, разорившийся, безлошадный, а для кого-то он — Иисус Христос! Пусть разорится он еще более, пусть останется совсем нищ, наг и немощен — Зинаиде это нисколько не страшно, лишь бы только Устинов был на свете. Будет Устинов жив, будет ей и живой Христос!
И когда снова засаднило в ноге, а на эту боль медленным кружением отозвалась голова, Устинов тоже знал, почему оно, это кружение: ему представлялся тот миг в панкратовской избе, когда, словно крохотный ребеночек, он прильнул к Зинаиде, а она сильными своими руками прибрала его голову к себе. И погладила его, и пообещала ему совсем иную, нездешнюю жизнь. Указала, чтобы он в ту жизнь заглянул.
Вот так, словно в сказке, от великого Христа до безмолвного и счастливого ребеночка, мог он выбирать нынче свою собственную судьбу да еще и быть при этом справедливым!
Справедливости сильно не хватало ему. Откуда ей было взяться, если спасла его женщина, с бороньих зубьев сняла, а он отвернулся от нее в ту же минуту, как только отвернуться можно стало, запросился из ее рук, из ее саней в другие сани — к зятю Шурке и, спасибо ей не сказав, уехал?! Словом одним и то не попрощался с нею?!
Однако же пора было возвращаться к самому себе — к изувеченному и непутевому мужичонке, и Устинов подумал: «Домну-то прочь нынче я прогнал от себя? Позвать? Она вмиг дело исполнит — отлучит странные мои мысли!» Но всё еще лежал тихо и неподвижно, предаваясь той же странности. «Или позвал бы кто-нибудь меня? В окошко бы стукнул? Веня же Панкратов постучался тот раз? — Палочка-костыль деда Егория стояла, прислонившись к изголовью. Устинов пошевелил ее: — Пусть позовут хотя бы в Лесную Комиссию — тот же миг пойду на палочке этой! Ей-богу, пойду!»
Не звал никто.
А к нему снова вошли и снова осветили его свечой.
Шурка вошел. В первый раз за всю жизнь — вовремя.
Устинов это так понял: Домна обиделась, не захотела вернуться и велела Ксении проведать отца. Ксенька замешкалась, может, застеснялась, с нею это бывало, ну а тогда добровольцем вызвался Шурка: «Я пойду! Я в момент батю развеселю!»
Он так и спросил:
— Развеселить вас, батя? — И поставил свечку на подоконник.
— Давай-давай!
— А вы, батя, поди-ка, всё об одном и том же думаете? Да? Вы думаете: «Как же всё на свете будет в дальнейшем?»
— Это тебе о том, как будет, заботы нету!
— Так правильно же! — обрадовался Шурка. — Правильно же, я вперед не думаю, не загадываю! Никогда!
— Умный?
— А поумнее умников-то! Вы только не обижайтесь — поумнее умниц, таких вот, как вы, батя!
— Ну-ну…
— Само собой! Вот вы, батя, Святку покупали, самостоятельную и теплую избу ладили ей. Вы конями обзаводились; за Севки Куприянова мерина так придуриться перед Кругловым Прокопием решились! Вы в Комиссии своей неделями сидите, рассуждаете, — а к чему? Всё гадаете, как будет? Как будет завтре, через год, либо через два и того дальше? Пустое занятие! Неужто непонятно вам — пустое? Вы и перед четырнадцатым годом так же заботились о шешнадцатом, а вас о тех заботах никто не спросил, вас заместо того побрили на войну, и всё тут! И где вы шешнадцатый-то год встретили? Ну, правда, случай выпал вернуться вам живым-непокалеченным. Так случай, не более того! Нонче, обратно, война вот-вот нас всех накроет, но вы всё одно копошитесь, всё одно не войну берете в расчет, а тот счастливый случай остаться