одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.
Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции — пальцами вперед, пяткой назад — нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.
Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух — либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.
И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.
Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока — понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.
Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема- Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом — начала крутить ручку старенького «зингера».
Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что «зингер» есть, и даже матерьял кое- какой имеется, а ниток подходящих — одного юрка нету.
Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.
На ходу обернулась, сказала Устинову:
— Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?
Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.
Картина в горнице обыкновенная…
Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.
Средний мальчонка, Шурка-младший, сидел под столом и кукарекал оттуда. Самого же меньшего — Егорку — Ксения купала в корыте, а тот, розовенький весь, не то смеялся, не то бунтовал, бил руками- ногами, и брызги летели из-под него, словно из-под весеннего воробьишки, когда тот в самой первой лужице барахтается. Мать уже измучилась с ним, вымокла вся, растрепалась, а Егорка всё бил да бил ее пятками в грудь, будто, отталкиваясь от нее, хотел уплыть в какой-нибудь край света.
Все жались к огоньку сальной свечки, которая в блюдечке прилажена была на задвижку печи- голландки. Кто как мог, так и жил на этом тускленьком сиянии.
— Шурка?! — спросил Устинов. — Ты мой наказ выполнил? Либо нет?
— Насчет чего это вы, батя? — будто бы удивился Шурка вопросу и глубже врезался чьим-то чужим сапожным ножиком в широкую квадратную доску.
— А то не знаешь? О Моркошке тебя спрашивают!
Устинов, как только привезли его, раненого, домой, наказывал Шурке нанять в помощники кого-нибудь за два и даже за три пуда зерна и выкопать на скотском кладбище могилу, похоронить в ней верного друга Моркошку.
Однако нынче, поглядев на Шурку, Устинов засомневался: три, а то и четыре пуда этот веселый малый запросто мог загнать кому-нибудь из самогонщиков, а Моркошку бросить в открытом поле на растерзание лисицам и волкам… И волки, может быть, как раз сию минуту уже обгрызли последнюю Моркошкину косточку и теперь страшно щерятся друг на дружку желтыми клыками.
— Нет, я, как вы сказали, так и сделал, батя! — заверил Устинова Шурка. — Только за три пуда никто в помочь не пошел. Народ, он ведь нонче, сами знаете, батя, какой. Так и пришлось четыре пуда посулить и отдать! Хошь не хошь — четыре отдал!
— Побожись-ка?
— Ей-богу, батя! Да неужто вы мне не верите?!
— С тебя много не возьмешь, не спросишь. Хотя и с твоей божбы.
Шурка как бы обиделся и, сделавшись еще старательнее к своим трудам, не сразу заметил:
— Вы, батя, завсегда так: вовсе не об том спрашиваете, об чем надобно спросить.
— Ну-ну?! — тревожно обернулся к зятю Устинов. Он вспомнил, что, покуда болел и лежал в кровати, ему непрерывно мнилось, будто его рана вовсе не последняя беда и забота, может, даже и не главная, а главная подойдет вот-вот, как только он встанет на ноги. — Ну-ну? Об чем это ты?
Ксения приутихла у корыта, Наташка спрятала куклу в подол своего платьишка, а Шурка, сощурившись левым глазом, уставился на тестя правым, язык убрал внутрь и стал медленно поглаживать себя по шее. Прикидывал справится ли его глотка с тем самым сообщением, которое он собирается выпустить через нее наружу.
— Об чем ты? — снова спросил Устинов.
— Я об мерине бывшем куприяновском и кругловском, батя!
— А с ним что и как? Приключилось как-нибудь? Да?
— Вот как, батя: увел его Прокопий Круглов. Обратно на ограду свою увел. Позавчерась было!
— Немыслимо! — закричал Устинов и в чем был бросился на улицу, на мороз, а Домна вслед за ним выбежала из кладовой:
— Да подожди ты минуту, Никола! Да сейчас же я тебе палку твою подам! Да и шапку-то на голову накинь! Хотя бы!
Мороз был крепенький, туманилось на улице, время стояло еще не вечернее, но слегка сумеречное, и первое, что Устинову показалось, были мешки, плотно сложенные друг к другу, посреди ограды. Те самые мешки, в которых Шурка отвозил зерно Кругловым в счет бывшего куприяновского мерина. Пять полных, пузатых, наполненных зерном под завязки, шестой — порожний наполовину. Собственные устиновские мешки, новые, конопляные, которые он в виде хорошей и благородной придачи отдал Прокопию Круглову.
Но вот как сделал Круглов: мерина забрал обратно и зерно вернул, будто бы и не было между ними, двумя хозяевами, почти что соседями, никакого сговора! Будто и не приводил никогда Устинов бывшего куприяновского мерина в собственную ограду! Будто не шел тот мерин следом за ним в поводу, дыша ему в спину, не шагал своим немыслимо рабочим и пахарским шагом!
Засаднило в ноге, и Устинов опустился на ступеньку крылечка, а Домна нахлобучила ему на голову шапку, сунула в руки палку-костыль деда Егория, а еще сбегала в избу, принесла полушубок.
С крылечка через свой и через соседний огород, вниз по озерному склону виднелись, едва маячили в сумраке, вершины столбов — это те самые были столбы, которые артельщики производственной кооперации закапывали в землю, начиная постройку общественного машинного сарая.
Война, отметив артельное дело своим крестом, положила ему конец, но столбы для памяти оставила, и Устинов, глядя на них издалека, вот как сейчас, а особенно глядя иной раз вблизи, неизменно чувствовал их могильность, что-то кладбищенское существовало в них.
А теперь так и по-другому он увидел их — они были словно виселицы.
Ни перекладин, ни веревок, ни саванов, в которых тихо покачиваются после исполнения жестокого приговора висельники, не было на этих столбах, так ведь и надежды, и мечты — тоже невидимы, тоже ни на взгляд, ни на ощупь недоступны…
Вот как выздоровел Николай Устинов! Вот как встал на ноги!
Так встал, будто упал наземь ничком, будто бы по нему один за другим идут-шагают его бывшие и настоящие кони!