я? Ожидание возгласа его — смертная мне пытка, но одного я прошу: «Господь бог! Не томи, призови скорее к ответу и к мукам адовым! Не распинай на энтом свете, распинай на том — при лике твоем скорбном светлее мне будет, распятому, чем при взглядах неблагодарных человечьих, не по праву живущих убийц и козлов блудливых!»
А когда Иван Иванович протянул руки, подхватывая что-то невидимое, никто не сомневался — это он смерть свою подхватывает и вот сейчас умрет.
Но Иван Иванович не умер.
Кособокий, со слезами, застывшими в морщинах, он встал, стоял долго и недвижно, а потом вздохнул продолжительно, руки опустил и пошел. Тихо-тихо, едва-едва. У выхода сказал:
— Ну? Как мы можем? Никак! И — ничего!
Зима брала свое, и на послезавтра, в день похорон, мороз сильно окреп.
Белый Бор, не шевелясь ни веточкой, ни хвоинкой, четко пронизывал небо.
Растворенный в небе туман, тоже неподвижный, редкий, белесовато-голубой, кое-где был освещен солнцем, а солнце, бесцветное, остекленевшее, с одной лишь яркой полоской окружности, тихо удалялось прочь с небес, подхваченное невидимым и медленным движением.
Только у солнца было движение, весь остальной небесный мир погрузился в неподвижность и сам излучал ее.
Мир земной и виден и слышен был недалеко: черный край Белого Бора, белая, слегка светящаяся поверхность озера Лебяжьего. В мороз и в снег впаяны серенькие крапинки лебяжинских изб, в глухую тишину — редкий похоронный звон деревенской церквушки.
В малой комнате сельской сходни на стене расклеено было Обращение Лесной Комиссии к гражданам села Лебяжки, аккуратно переписанное Устиновым на двух больших, светлых и красивых листах бумаги, когда-то изъятой из конторы Лебяжинского лесничества, а на длинном столе, в узкой раме из сосновых досок, пахнущих смолой и с затейливыми коричневыми разводьями смолы, лежал и сам Устинов Николай Леонтьевич.
Глаза плотно закрыты, смотреть вокруг ему уже нельзя.
Он был худ, изможден, страдание было на его лице, и ужас таился под закрытыми глазами, а он всё еще хотел что-то увидеть, он был в ожидании.
Что могло случиться с ним — всё случилось, но ему всё еще интересно, как и что сейчас будет: как будут говорить о нем люди, как понесут его в церковь и отпоют, как в нынешний мороз будет закапываться над ним земля.
В головах его стояла Домна — выплакавшаяся, бесслезная и тоже в ожидании — в ней зрели и накапливались следующие слезы и вопли. Только они и могли быть, больше для нее не могло быть ничего, никакой иной судьбы.
А в ногах у отца стояла Ксения, вся набрякшая слезами, огромный живот под истрепанным тулупчиком, оттуда же, из порыжевшей овчины, торчат немигающие глазенки Наташки и Шурки-младшего и ничего понять не могут, только страшатся. На руках у Ксении безмолвный, позабывший непрестанное свое беспокойство, крики и возню Егорка. Этот смотрит, и кажется, будто понимает всё. Один только и понимает на всем белом свете.
Шурка, устиновский зять, тут же был, стоял неловко, словно на чужих ногах. Плакал горько, беспрестанно. Закрывал глаза ладонью.
И еще была Зинаида Панкратова. Лица не видно, оно в тени и прикрыто платком, видны руки с помойным ведром и с тряпкой. Она пришла на сходню с утра, ее спросили: «Зачем?» — «Помыть да хотя бы как почистить помещение, ответила Зинаида. — Я дома у себя сколь обихаживала ее, Комиссию-то! Привыкла уже!»
Ведро подрагивало в ее крупных руках, позвякивало — единственный был звук вблизи устиновского гроба.
Потом Зинаида поставила ведро на пол, на темные некрашеные доски, и стало совсем тихо, беззвучно.
Только через дощатую перегородку из смежной комнаты доносился искаженный, прерывистый голос Дерябина.
Там снова находились все члены Комиссии, и Половинкин тоже пришел своею мертвою властью их снова собрал Николай Устинов, и все, не то слушая, не то совсем не слушая, сидели молча, неподвижно, а Дерябин сбивчиво, торопливо, зло говорил:
— Я и сам-то не хочу при такой отвратительной жизни жить! — говорил он. — Это же надсмешка всё над тем, что в действительности должно быть! Не жизнь — а похабная надпись на заборе! Дерьмо вонючее! Обман из обманов! И нету такой жертвы, чтобы она была слишком великой для переделки этой похабности! Не только что нету, но и не может быть!
— Ну, Дерябин-Дерябин! — останавливал его Калашников. — Нельзя всё ж таки жизнь так ненавидеть и проклинать! Нельзя, хотя бы она и убила нашего Левонтьевича! Он бы ее за это не проклял! Я уверен! Знаю.
— Вот за то, что он ее не проклинал, она с им так и обошлась! С такой благодарностью! Не-ет, я лишь только открою утром глаза — сразу же начинаю ее страшно ругать и разоблачать! Понимать: всё в ей не так — не по разуму, не по порядку, а ровно в помойной яме. И даже хуже!
— Ты, Дерябин, нонче как словно Кудеяр провозглашаешь! Помолчи перед памятью нашего друга- товарища!
— Не буду молчать! Не буду! Кудеяр — тот мальчишка передо мною сопливый, вот он кто! Конец света призывать! Дак это же пустяки! Это по-бабьи жалостливо! Не-ет, тут сперва надо покуражиться надо всем, что есть на свете! Как всё, что есть на свете, веками издевалось и куражилось над человеком, так настало время, человеку надобно отнестися ко всей жизни, ко всему свету! Настало! Надо всё переделать наново, не так, как было, ну, а ежели обратно ничего не выйдет — обломки пустить под откос!
Смирновский, сидя к Дерябину спиной, будто бы и не у него, а все-таки спросил:
— Не понимаю: а как же при этом в Лесной Комиссии состоять? Состоять, да еще и стараться? Аккуратно исполнять обязанности?
— А это — для пробы, господин поручик! Ну вот как дети в куклешки играют, и это для их будущие взрослые действия, как парнишки крохотные играются в войну, чтобы после уже по-настоящему уничтожить друг дружку, так и я играюсь в Лесную Комиссию! Старательно играюсь! А сам жду того часа-времени, когда весь народ поймет и созреет для проклятия и для переделки-перемолки всего белого света! Жду!
И Дерябин смолк, и долго стояла тишина, а потом в тишину эту начали закрадываться Ивана Ивановича Саморукова старческие слова…
За последние сутки он отжил свою бесконечную жизнь, лицом стал желт, исковеркался и скособочился, как будто бы из человека начал становиться уже не человеком, а чем-то другим — плечи вывернуты одно вверх, другое — вниз, влево и вправо, шея окостенела, из нее вот-вот совсем вывернется кадык, один глаз оплыл, а сам он сидит, зачем-то еще чуть-чуть, но живой, задыхаясь, то громко, то совсем тихо рассказывает о Большой Медведице.
Разные в Лебяжке существовали сказки, давние, праотцовские, всё больше шутливые или про любовь, но эта была совсем другого нрава. Эта была людьми почти совсем забыта, но вот Иван Иванович в последней своей памяти припомнил ее.
Старец Самсоний-Кривой, уходя с этого света, покидая первонасельников Лебяжки, боялся, как бы кержаки и полувятские, породнившись, сделавшись одним селением, когда-нибудь после не учинили бы между собою нового раскола и вражды.
И заклинал Самсоний и тех и других, и взрослых и малых, и мужчин и женщин против такой беды и отчаяния.
И взывал старец к небу, а в небе — к звездам Большой Медведицы, чтобы они, когда заметят со своей высоты что-то худое между лебяжинцами — распрю и злобу, замыслы друг на друга, — чтобы дали знак на Землю, в дремучую чащу Белого Бора, в глубокую берлогу, куда и солнце-то досветиться бессильно, а только звездное сияние проникает на миг однажды в ночь.
По знаку тому выйдет из берлоги слепая, о семи разноцветных малых и больших головах Медведица, и пойдет на запах человечьей злобы и распри, и порушит лебяжинские избы без малого все до одной, не