— А я вот что — я выскажу нонче всю правду! До конца! Хватит всем нам, а мне так и особенно, вполголоса разговаривать, думать, а для людей утаивать — что и как! Я скажу — игрушка была наша Лесная Комиссия, вот что! Вот мы и доигрались в свою игрушечку! Вместо того чтобы самим до конца идти по пути самой главной переделки человечества, вместо того чтобы до конца ликвидировать Гришку Сухих, разных там Кругловых, а может, даже и тебя вот, Иван Иванович, и уже объявиться военной действующей силой против деспотов, — мы занимались речами, да лесинами разными, да самогонными аппаратами. И дождались гибели товарища Устинова! И я спрошу: как понимают люди эту гибель? И никто мне на вопрос не ответит! Потому что общество наше находится в полном заблуждении. Такие вот, как ты, Иван Иванович, в этот совершенно темный тупик его когда-то завели, то есть предали окончательно! Я даже про себя скажу, не постесняюсь: я тоже поддаюсь твоему, Иван Иванович, вредоносному влиянию! Хотя бы взять последний случай, когда я под воздействием поднял руку за конфискацию у братьев Кругловых, но не просто так, а в пользу Колчака, с клятвою и с верноподданническими возгласами к нему! Позор! Есть один только выход — безжалостная война всех, кто хочет светлого будущего для народа, со всеми, кто не хочет и не желает его! И вот я скажу: «Спи спокойно, дорогой товарищ Устинов, — мы борьбу за тебя, за всё твое человеческое, за то, чтобы никогда уже такие же люди, каким ты был, не убивались злодейски, а только помирали бы сами по себе, в кругу любимых родственников и детей, — мы эту борьбу доведем до полного и победоносного конца!» Настало время всё это сказать всей массе, всему народу.

Смирновский, слушая, переложил со стола на колени шапку-папаху офицерского образца, но без кокарды, потеребил небольшой ус.

— А может быть, общую траурную речь составить? От всей Комиссии? Сможем? Перед лицом покойного Коли Устинова? — спросил он.

— Нет! — ответил Дерябин. — Нет, не сможем!

— Обращение общее — мы же написали?

— То — другой разговор!

— Так что же — мы сегодня уже разрушаем наше собственное Обращение? Признаем, что нет у нас общественного начала? — спрашивал Смирновский, а Дерябин отвечал:

— Да что оно нонче такое — общественное-то? Когда весь белый свет на куски расколотый, и собирать их да склеивать — гораздо трудней и бессмысленней, чем сделать всё заново?

— Что всё-то? — не понял Калашников.

— Говорю же — весь белый нонешний свет. Весь мир. Все человечество. Всё сделать заново раз и навсегда. Разрушить до основания, а затем… вот так.

— Ну, как же так? — развел руками Калашников. — Как же так? Травинки разные и те составляют один луг, а люди? Уже ни во что не могут складываться? Ни во что составиться?

— Могут! — сказал Смирновский. — Обязаны! В нации и в государства. Не пустое дело. Люди без этого не существуют!

— Это — вообще. А нонче — не могут и не должны! — стоял на своем Дерябин. — Нонче людям срочно необходимо избавиться от сорного пырея, который повелся среди них в изобилии в любой нации, в любом государстве. Вот что — первое и главное! И ты, Смирновский, ты сам-то — что скажешь траурному митингу?

Смирновский помолчал, постукивая пальцами по коленке, и еще раз переложил папаху с коленей на стол…

— Честный солдат из-за угля убит своими же — страшно! И не знаю, как будет, ежели мы этого не испугаемся, не содрогнемся от этого! Я вот что предлагаю сказать, — ухватился Смирновский за пришедшую к нему мысль, — это убийство на каждом из нас лежит позором, каждый нынче подозревается в низости. А чтобы очиститься от скверны — найдем убийцу! Пусть каждый вспомнит, что он слышал прошлую ночь? Шаги какие-то, езду по улице? Скрип ворот у соседа? Чьи собаки лаяли тогда? Пусть каждый считает, что, если не будет найден виновник, тогда он тоже — виноватый, не убийца, так соучастник! Ведь это же своими сделано! Чужие не знали бы, что Устинов ходит уже после болезни на улицу и можно его, хоть и хромого, а вызвать из дома? Свои, свои сделали! Знающие!

— Нет, Смирновский, не добьешься ты настоящего следствия! В наше-то время? Выдумка это и блажь, — заметил Дерябин.

— Помолчим! — ответил ему Смирновский. Встал, широко перекрестился и снова сел.

— Вот так, вот так, — подал из угла глухой свой голос Половинкин. Надобно всем на похоронах широко креститься! Чтобы другим видать было и самим себе: всё от бога! И торжественные слова, громкие, хотя бы и рыдательные, должны быть. Чтобы оне кажного клюнули в самую душу. До боли!

После того как Половинкин, громко хлопнув дверью панкратовской избы, ушел из Комиссии, он как будто одичал вовсе. Он и всегда-то был мужиком запущенным, лохматым, ходил в рванье, а нынче совсем стал мрачным. Говорил, глухо кашляя, взявшись обеими руками за голову, ни на кого не глядя.

— Это власть да вот еще священнослужители говорят-то слишком громко! отозвался на его слова Калашников. — Это оне подмяли под себя всё: и землю, и дворцы разные, и громкие слова. А нам, народу, по-своему и обыкновенно, зато по правде надо выразиться! Ты вот, Половинкин, что сказал бы о Николе Левонтьевиче?

— Ну кого я там скажу, ежели от себя самого, а не от бога говорить? Никого не скажу. Работник был Устинов, вот! Страсть какой работник, мы ить с им пашенные соседи. Как зачнет пахать на Моркошке своем да на Соловом, дак, верите ли, мужики, пар у его от пласта бесперечь идет, ну будто вот веником березовым он пашню парит, а не плугом пашет ее. И от зари до зари всё ему одинаково, устали на его нет! Как зачнет с утра, так же во тьме кончит. Глядеть без зависти невозможно, дак я грешил, завидовал! — И Половинкин не через рукав, а сквозь дыру полушубка высунувши руку, махнул ею и еще сказал: — Я ить как? Я ить зарекся с вами, с Комиссией, вожжаться, надоели вы мне сильно разными словами, но вот повернулось — я обратно вас тут слушаю и даже сам разговариваю. Всё из-за Устинова. Он и живой и мертвый не отстает от меня!

Половинкин смолк, а торопливо, даже слегка заикаясь, заговорил Игнашка Игнатов.

— Умный он был сильно, Николай-то наш Левонтьевич, — заговорил он. — А энто человеку во вред! И совестливый он был. Опять — во вред! Я тоже покаюсь, сколь годов был шесть с полтиной рублев ему должОн, а он стеснялся спрашивать. Я вот и в Комиссию-то тоже стеснялся пойтить, думаю, сидеть буду за столом с Устиновым рядом, а он и спросит шесть с полтиной дак не спросил же ведь ни разочку! И еще покаюсь, не отдал бы я долгу, кабы не нонешний случай со злодейским убийством! Ну, теперь ужо отдам — при всех обещается мною, отдам вдовой Домне Устиновой. И скажу ей — не убиваться, всё одно совестливые эдакие, оне ведь не жильцы — нет и нет!

— Нет! — тихо повторил Иван Иванович. — Нет, ты их не слушайся никого, Никола Левонтьевич! Их не слушайся, слушайся меня. Оне все — кажный об себе да об своем, ну и пущай их, а я без малого девяносто годов топтался по земле, всякого вытоптал, и своего у меня за столь великий строк без малого вовсе не осталось. Я потому жил — не помирал, что, какой предмет, мне непонятный в жизни, не умею сказать о ём, не знаю его, я тот же час догадываюсь: «Ну ладно, — я не пойму, другие поймут! Никола Левонтьевич поймет заместо меня, вот кто!» И вот нонче думаю-считаю: сколь же годов-то я прожил благодаря тебя, Никола Левонтьевич! По твоей причине? А когда нету уже тебя, дак я беспричинно живу, да? Да, так оно и есть дело! И уже полным обманом живу с минуты твоей кончины, вот как! Жить нехорошо мне без тебя, а помирать — как? На кого же понадеяться, если б не на тебя? На кого глянуть раз последний, кого услыхать отходящим слухом? Я же вот на их на всех, показал Иван Иванович на присутствующих — я на их, на живую Комиссию, понадеяться правдишно не могу! А не понадеявшись, не страшно ли разве помирать, Никола Левонтьевич? Вот какое ты сделал мне положение! Не могу выговорить я смерть твою, не в силах, тем более — истинно она сделана своими же жителями. Как же случилось и бесподобно: жить нельзя, и помереть страшно, страшно к старцу Самсонию-Кривому пойти, пасть у ног его босых, под взгляд жаждущий ока его! Пасть и поставить перед им чашу отравленную, из коей испить нету ему одного глотка, ибо отрава она, яды в ей во множестве! «За что принимал я великую скорбь, и муки, и мрак? И гнев и упрек — проклятие старшего брата своего старца Лаврентия святоликого? За что? — возгласит ко мне Самсоний. — За что, когда, заместо искупления грехов моих и заступничества за вас, вы, внуки мои, еще более отравили чашу сию? Пошто владеет вами блуд, и страм, и бесчеловечье великое? Для того ли отвел я вас обратно на место нонешнего жительства и рождения и крещения вашего?» Вот как возгласит ко мне Самсоний-старец, а

Вы читаете Комиссия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату