хотелось нисколько.
Он с недоверием, сердито глянул на Ивана Ивановича, а тот подмигнул одним глазком: «Да энто же я просто так! Конфискуем, а после неужто будем отдавать кому-то добро? Хотя бы — и Колчаку? Неужто мы такие глупые отдавать?!» И Саморуков еще раз повторил:
— Ну, с богом! Дерябин поднял руку тоже.
Саморуков и еще сказал Круглову, когда все проголосовали:
— Бога мало, политики много — вот в чем беда! Заполитиковался народ до края! Ить энто надо же — Круглов Прокопий в политику ударился?! Вот бог-то и наказал тебя, Прокопий! Вот и заплатишь семьдесят пять пудов да мерином ишшо заплатишь за политику-то!
А дальше дело пошло без помех — у порубщиков опять-таки было решено конфисковать браконьерский лес и передать его в обменный фонд Комиссии, а Игнашке Игнатову поручено обменять этот лес на школьные принадлежности в степных деревнях. Кроме того, взимался штраф по десять пудов с каждой незаконно срубленной лесины; двум членам лесной охраны, сильно повздорившим друг с другом, был установлен трехдневный срок для примирения; еще решены были некоторые вопросы, а перед тем как приступить к рассмотрению дела по организации лесных промыслов, Комиссия устроила перерыв.
Надо было покурить, сходить до ветра, милиционеру Пилипенкову не терпелось поглядеть, как записано о нем в протоколе.
Игнашка Игнатов очень был восхищен нынешним заседанием:
— Вот говорилось у нас в Комиссии — оторвались мы от массы! Ничуть даже! Глядите — все слушаются нас, все дела нами делаются и улаживаются! Народ — за нас! Вон уже и на заседания к нам люди приходят просто так, поглядеть, послушать, ума набраться!
Рассматривая протокол, Пилипенков тоже остался доволен — ничего лишнего, что говорил о нем Круглов Прокопий, в бумаге не значилось, и Пилипенков, поглаживая себя по короткой, почти несуществующей шее, объяснял Игнашке Игнатову:
— Служба, говорю я тебе, Игнатий, служба, она в действительности кому? Она — сильному, и никому более. Смекай, кто сильнее, тут всё и дело. Слабый — он как? Он сразу же объявляет себя человечеством, а это врака! Врака и даже преступление! Я знаю, я мно-о-го служивал! Кто служивал, тому известно: не хочешь — не ходи в службу, пошел — служи громко и явно, во весь-то свой голос! И тайно тоже служи! Без того и без другого службы не бывает!
Покуда, разинув рот, Игнашка слушал Пилипенкова, председатель Петр Калашников пригласил к столу Саморукова, минутой позже — Смирновского, сказал, что надо бы с сего числа официально оформить их как членов Комиссии. После утвердить решение на общем собрании граждан.
И только кончился перерыв, как в дверях показалась Домна Устинова.
Она была в будничной одежонке — старенький вылинявший полушубок, суконный платок на голове, но и в этом облачении всё равно казалась приглядной — статной, розовой с морозца, улыбнулась, как всегда, спокойно, к людям доброжелательно. Ни дать ни взять — невеста!
Первым заметил ее Калашников, оглядел, тоже улыбнулся:
— Тебе кого, Домнушка? На кого из нас ты вот этак глядишь-то?
— Мужика своего поглядываю. Нету разве его среди вас?
— Нету…
— Как так? И не было?
— Не было! Ведь больным же он в постели лежит? Разве нет?
Домна задумалась…
И лицо у нее медленно обмякло, стало серым, морозная прохладная розовость медленно отступала с него, потом исчезла совсем.
— Непонятно мне! — сказала она, припадая плечом к дверному косяку. Непонятно: ночью-то вызывали Левонтьевича из дома, в окно стучались — разве не вы? По общественному делу звали строчно — не вы?
— У нас в понятиях не было!
Замолчали все.
— Искать! Искать повсюду! — очнулся первым Смирновский. — Искать!
Устинова Николая Левонтьевича искали всей деревней и часа через два нашли в сугробах, пониже того узкого проулочка, в котором недавно встречались Домна и Зинаида, повыше того отмелого берега, где летом, бывало, приставали лодки, возвращаясь с Крушихинского базара.
Там, по некрутому озерному склону, поросшему боярышником, тополем-кустарником и тальником, каждую зиму высоко наметывало снегов. Голова Устинова была пробита чем-то тяжелым и тупым, вернее всего — обухом топора.
На голове — мешок, руки связаны. Между руками зачем-то просунута палочка-костыль деда Егория.
В сугробе неподалеку закопан был и Барин с веревочной петлей на белом воротничке.
Беду и войну лебяжинцы предчувствовали давно, томились жутким ожиданием изо дня в день, из ночи в ночь, но почему беда началась с Устинова Николая?
Не одна только Домна, но едва ли не вся Лебяжка знала и верила, будто Устинов Николай если уж и погибнет, так после всех других: он был разумным, добрым и спокойным, зря ничего не делал и не говорил, а всё — по смыслу и на пользу. На него и обижаться-то будто бы было некому, и счеты сводить не за что. Угадал он в лесу на борону, на железные зубья — так это случайно. Не для него борона была поставлена — для кого-нибудь из лесной охраны, кто первый по дороге проедет. Те злодеи, которые из бороны ловушку подстроили, если бы знали, что попадет в нее Устинов, так убрали бы ее с дороги.
Оказалось — нет, не убрали бы!
Лебяжинцы думали: ну, если Устинов попал-таки на борону, а всё равно жив, так после этого ему жить да жить, ничего с ним больше не случится.
Оказалось — нет, не жить!
По скрипучему снегу торопливо ходили лебяжинские мужики со двора на двор, из одной избы в другую. Отрываясь от печей, чугунков и ребячьих люлек, бегом бегали одна к другой бабы — как бы чего-нибудь понять? Как бы узнать — что она значит, погибель Устинова? И следующий — кто? Что же это дальше-то будет, если началось не с кого-нибудь, а с Устинова Николая Леонтьевича?
Вечером того же дня, почти уже к ночи, в той же сходне, по тем же лавкам снова сидели все члены Комиссии: о чем-то все вместе они, может быть, и догадаются? И всем другим, недогадливым, объяснят?
Пилипенков явился.
Половинкин пришел. Лохматый, молчаливый. Держась подальше, сел в темный угол.
Решено было назначить похороны на послезавтра. На послеобеда. Похороны провести по гражданскому образцу, с траурным митингом, но и отпевания тоже не избегать, занести гроб из помещения сходни в церковь, а уже оттуда — на кладбище.
Дерябин предложил всем членам Комиссии выступить на митинге.
— Я думаю — начнем с тебя, Калашников. Ответь нам сейчас и заранее: что скажешь народу? С какими обратишься к ему словами?
— Как тут скажешь? — закрыв глаза и покачиваясь, ответил Калашников. Мы тут все без малого собрались фронтовики разных войн и народов. Повидали, слава богу, смерти! Но никакая война в нас, в русских мужиках, не способна вконец извести душу. Вот и давайте прислушаемся, что она нам нонче укажет, душа? Как застонет? Заболит — как? Вот это я и знаю, а слова об том же самом неизвестны мне.
— Так ведь ты уже и высказался, Калашников! — заметил негромко Смирновский.
— Где там! — не согласился Калашников. — И голова, и сердце, и весь я до последней капли крови переполненный товарищем Устиновым. И вижу я его. И слышу. И чую. Разве это обскажешь? Никогда! И годы наши тоже не те надеяться, будто мы такого человека, каким был товарищ Устинов, еще повстречаем. Не повстречаем! И таких людей завсегда после смерти показывают — вот какой человек! Но в пустоту уже показывают, в ничье место!
Дерябин, обжигая пальцы, прежде чем заговорить, подправил фитилек на свече, света стало побольше, отчетливее проступили пазы в нештукатуренных стенах и тени людей, изломавшиеся на них.