и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь.
Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул:
— А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг!
Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения.
А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды.
Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами.
И верно, вскоре тот солдатик показался — из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой.
Кирилл вышел за ворота. Навстречу тому солдатику.
И опять кинулась к нему Зинаида и завопила еще дичее:
— Да что вы за люди, мужики?! Что за зверюги вы, господи, прости вас всех?! Уйди, Кирилка, с глаз долой, сгинь наконец-то!
И почему это мужики, даже самые смирные, идут на войну? Кирилл и тот воевал-убивал. Хотел убить железным штырем безымянного, косолапого, отставшего от колонны солдатишку за то, что не он, а совсем другие люди чуть было не пожгли его крылечко. Значит, и Кириллу убийство необходимо? И он без убийства обойтись никак не может?
Господи, страшно-то, невозможно-то как!
А Зинаида на войну не пошла бы. Ну, пускай убили бы ее за нарушение приказа, ну и что? Она бы знала, за что ее убивают, это лучше, чем убивать других, чем неизвестно за что самой быть убитой на войне. Не пошла бы она, нету такой силы, чтобы заставить ее пойти!
Когда она провожала на войну старшего сына, уже зимой семнадцатого года было, шепнула ему: «Василий! Ты гляди — не сильно целься из ружья-то в живого человека — стреляй куда рядом с ним!» Сын усмехнулся: «Этак, мама, нельзя!» — «Почему?» — «Этак враг меня первый на мушку возьмет и первый же убьет!»
Вот он, сын ее: и на войне не был, а уже всё о войне знает!
Василию выпала удача: послали его в город Казань охранять склады. Он старательный был, его старшим поставили, он в старших служил и служил в городе Казани и письма писал матери. Последние полгода письма не приходили, но они с того времени не приходили в Лебяжку никому, и Зинаида верила, что с сыном плохого не случилось.
А стал подрастать младший, Володька, мать судьбы пытать уже не могла, поняла, что судьбой надо заниматься. И носила учительнице молоко, яички, холсты, а та Володьку и без этого любила, учила его отдельно от других. Володька очень был способный, поехал в город, приняли его в школу при железной дороге. Стал Володька телеграфистом на станции Озерки, один раз приезжал навестить мать: с головы до ног в казенном, и мало того что живой — мобилизации его не касаются, он уже службу служит.
Женщины говорили Зинаиде: «Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!»
А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий.
И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех — слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся — всё равно такие же, потому что храбрость их — то же самое божье подаяние. Ничто другое.
Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот.
В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле?
Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: «Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку — я есть хочу, я жить хочу!»
Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку.
И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: «Спасай!»
Но ведь и другое она тоже узнала — зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, — она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит — и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге — не догадаешься.
Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается.
Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь.
Она думала, всё это злодейство от царя — не может он без убийства. На нем форма военная — эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное — осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда.
Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, — что дальше-то?
И дождалась — тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир всем народам!
Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не касались, а вот мир — это поняли все, поняла и Зинаида. «Ну, вот, — возрадовалась она, — всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!»
И поглядывала в небо, подсматривала за ним — какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось?
Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах — тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов.
Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать — опять не объясняла. Догадывайся сама!
Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосоленного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки?
Вернулся Кирилл.
С лица не изменился — бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы.
Но только не совсем и мужик-то — ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала — не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось — он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву.
Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна