такого, что могло бы его обидеть».
Она придирчиво перебрала все свои слова и поступки в тайной надежде найти за собой вину, которая оправдала бы странный тон Октава. Не видя в своем поведении ничего предосудительного и чувствуя себя от этого вдвойне несчастной, Арманс вдруг вспомнила нечто, до сих пор не приходившее ей в голову.
А что, если это снова был приступ той слепой ярости, которая уже неоднократно толкала его на самые дикие выходки? Как ни тягостна была эта догадка, все же она хоть что-то объясняла. Девушка чувствовала себя такой несчастной, что вскоре неопровержимо доказала себе правоту своего предположения. Только уверенность в полной невиновности Октава могла хоть немного утешить Арманс.
Но если безумие Октава подтвердится, она лишь сильнее станет его любить. «Ему понадобится вся преданность, на какую я способна, и эта преданность никогда его не обманет, — думала она со слезами на глазах, и сердце ее переполнялось великодушной любовью и мужеством. — Может быть, преувеличивая свой долг, Октав считает, что молодой дворянин, который еще ничего не совершил в жизни, обязан поспешить на помощь грекам? Ведь хотел же маркиз несколько лет назад, чтобы Октав вступил в Мальтийский орден[69]! В роду де Маливеров было немало кавалеров Мальтийского ордена. Может быть, он полагает, что раз эти прославленные люди были его предками, то и он должен хранить верность их обету и сражаться с турками?»
Арманс вспомнила, что в день, когда были взяты Миссолунги[70], Октав сказал ей: «Никак не пойму невозмутимого спокойствия моего дядюшки-командора: ведь он кавалер Мальтийского ордена и благодаря этому получал до революции изрядный доход. И мы еще хотим, чтобы фабриканты нас уважали!»
Чтобы успокоить себя, Арманс пыталась найти какое-нибудь разумное объяснение поступкам кузена: «Может быть, к долгу, которым считает себя связанным благородное сердце Октава, присоединяются еще и личные причины? Может быть, желание стать священником, которое он высказывал еще до того, как некоторая часть духовенства добилась успехов, вызвало какие-нибудь разговоры на его счет? Может быть, кузен думает, что, сразившись с турками и не посрамив своих предков, он будет достойнее своего имени, чем занимаясь в Париже каким-нибудь незначительным делом, которое всем покажется странным и даже подозрительным? Он ничего не говорил мне об этом, потому что не принято рассказывать женщинам о таких вещах. Он уже привык к полной откровенности со мной и боялся, что забудется и все мне скажет... В этом разгадка его резкости: он не хотел невольно сделать мне неподобающее признание».
Так, утешая себя, Арманс придумывала одно за другим объяснения, рисующие ей Октава ни в чем не повинным и великодушным. «Он кажется неправым только потому, — со слезами на глазах думала она, — что он такой хороший».
ГЛАВА XX
A fine woman! a fair woman! a sweet woman!
— Nay, you must forget this.
— O, the world has not a sweeter creature.
Пока Арманс одиноко бродила по парку Андильи, закрытому для посторонних, Октав в Париже готовился к отъезду. Какое-то непонятное ему самому спокойствие то и дело сменялось в его душе безграничным отчаянием. Нужно ли нам описывать все оттенки страдания, отмечавшего каждую секунду его жизни? Не наскучат ли читателю эти печальные подробности?
Октаву казалось, что над его ухом кто-то все время разговаривает, и это странное и неожиданное ощущение не позволяло ему хоть на мгновение уйти от своего горя.
Самые безразличные вещи напоминали ему об Арманс. В своем безумии он дошел до того, что, увидев на какой-нибудь афише или объявлении буквы «А» и «З», немедленно начинал думать о той самой Арманс Зоиловой, которую давал себе слово забыть. Эти мысли жгли его, как огонь, и всякий раз представлялись ему такими неотразимо новыми и увлекательными, словно он впервые за бог весть сколько времени вспомнил кузину.
Все вокруг словно сговорились против него. Он помогал своему слуге Вореппу укладывать пистолеты. Болтовня этого человека, радовавшегося тому, что едет вдвоем с хозяином и имеет право во все вмешиваться, немного развлекала Октава. Вдруг в глаза ему бросилась надпись, выцарапанная на оправе одного из пистолетов и состоявшая из сокращенных слов: «3 сентября 182... года из этого пистолета пыталась стрелять Арманс».
Он взял в руки карту Греции и развернул ее: оттуда выпал красный флажок на булавке — один из тех, которыми Арманс отмечала позиции турок во время осады Миссолунги.
Октав выронил карту и словно остолбенел от отчаяния.
— Видно, не суждено мне ее забыть! — воскликнул он, подняв глаза к небу.
Тщетно пытался он овладеть собой. Все, что его окружало, было связано с Арманс; всюду он видел первые буквы дорогого имени вместе с какой-нибудь памятной датой.
Октав бесцельно бродил по комнате, отдавая распоряжения и тут же их отменяя. «Я сам не знаю, чего хочу, — думал он, охваченный беспредельным горем. — Господи! Неужели это еще не предел страданий?»
Он ни минуты не мог усидеть на месте, делая странные движения, неожиданные для него самого и порою болезненные, но хотя бы на короткое время отвлекающие от мыслей об Арманс. Всякий раз, когда перед ним возникал ее образ, он старался причинить себе сильную физическую боль. Из всех испробованных им средств это было наименее бесполезным.
Иногда он говорил себе: «Я больше никогда ее не увижу! Перед этим горем бледнеет все остальное. Оно, как отточенный кинжал, и я должен непрерывно вонзать его себе в сердце, чтобы притупить острие».
Октав послал слугу купить кое-что из вещей, нужных в дороге: он хотел избавиться от его присутствия, хотел несколько мгновений свободно предаваться беспредельной скорби. Необходимость сдерживаться как будто обостряла ее.
Но не прошло и пяти минут после ухода слуги, как Октаву начало казаться, что ему было бы легче, если бы Ворепп все время был в комнате: страдание в одиночестве представлялось ему тягчайшей из пыток.
— И не иметь права покончить с собой! — воскликнул он, подходя к окну в надежде, что какое-нибудь уличное происшествие займет его хоть на миг.
Наступил вечер. Вино тоже не помогло Октаву: он думал, что опьянение принесет ему сон, а оно лишь усилило его безумие.
В ужасе от мыслей, толкавших его на поступки, которые могли сделать его посмешищем всего дома и косвенно бросить тень на Арманс, он решил, что уж лучше распроститься с жизнью, и заперся на ключ в своей комнате.
Была глубокая ночь. Неподвижно стоя на балконе, Октав смотрел на небо. Он вслушивался в малейший шорох, но вскоре все шорохи стихли. Полнейшая тишина, предоставив молодого человека самому себе, казалось, еще усилила давившую его тоску. Огромная усталость порою погружала его в полудремоту, но в ту же секунду он вздрагивал и просыпался, потому что над самым его ухом вновь начинал звучать неясный гул голосов. К утру мучительная и неустанная тревога до того истерзала Октава, что, когда к нему вошел парикмахер, чтобы его постричь, он с трудом подавил желание броситься этому человеку на шею и рассказать, как ему тяжело. Так несчастный, которого терзает нож хирурга, надеется облегчить свою боль нечеловеческим воплем.
В сравнительно спокойные минуты ему нужно было непрерывно разговаривать с Вореппом. Он вникал в самые пустячные дела и занимался ими с необыкновенным усердием.
Страдание смирило гордыню Октава. Если в его памяти всплывал случайный спор с кем-нибудь из светских знакомых, он поражался неучтивому упорству, с каким когда-то отстаивал свое мнение: ему