что манифест, составленный г-ном Оже, занял целых четыре заседания. Какой-нибудь эпитет, поставленный до или после существительного, которое он ослабляет, семь раз менял свое положение и был предметом пяти поправок[96].

Признаюсь, этот манифест приводит меня в великое смущение. Чтобы спасти его от всяких опровержений, господа академики проявили замечательную ловкость, вполне достойную людей, вызывающих восхищение Парижа успехами своей политики в житейских делах. Если бы эти господа были только писателями с блестящим умом, простыми преемниками Вольтера, Лабрюйера, Буало, они постарались бы собрать в своем сочинении неопровержимые доводы и сделать их понятными для всех при помощи простого и ясного стиля. Что бы тогда произошло? Эти доводы стали бы опровергать противоположными доводами, начался бы спор; непогрешимость Академии была бы подвергнута сомнению, и уважение, которым она пользуется, было бы поколеблено среди людей, интересующихся только доходами и деньгами и составляющих огромное большинство в салонах.

Будучи романтиком, чтобы не подражать никому, даже Академии, я предполагал оживить довольно легкомысленную дискуссию весьма пикантным и весьма редким преимуществом: добросовестностью и искренностью. Я хотел начать мое опровержение, попросту перепечатав манифест г-на Оже. Увы! Моя добросовестность едва не погубила меня; в наше время это яд, с которым всего опаснее иметь дело. Как только моя брошюра была окончена, я прочел ее или, вернее, попытался ее прочесть нескольким добрым друзьям, горевшим желанием освистать меня. Все уселись; я раскрыл тетрадь, начинавшуюся академическим манифестом. Но, увы, едва добрался я до шестой страницы, как в моей маленькой гостиной воцарился смертельный холод. Вперив глаза в рукопись, ничего не замечая, я продолжал, желая лишь скорее кончить, когда один из моих друзей остановил меня. Это молодой адвокат с крепким темпераментом, закаленный чтением документов во время процессов; несмотря на тяжкое испытание, он все же еще мог говорить. Все остальные, чтобы лучше сосредоточить внимание, закрыли глаза рукой, и во время перерыва никто не шелохнулся. Смущенный этим зрелищем, я посмотрел на своего адвоката. «Элегантные фразы, которые вы нам декламируете, — сказал он мне, — пригодны только для того, чтобы читать их в торжественном заседании; неужели вы не понимаете, что в небольшом кругу нужна хотя бы видимость здравого смысла в добросовестности? В обществе из семи или восьми человек не все можно извинить необходимостью произвести эффект; совершенно очевидно, что это никого не обманывает. В многолюдном парижском собрании постоянно предполагают, что другая часть зала одурачена и полна восхищения. Заседание Академии представляет собой церемонию. Туда идешь и беспокоишься, что тебе не достанется места; ничто во Франции так не располагает к почтению. Как может столько людей волноваться ради того, чтобы увидеть скучную вещь? Едва разместившись, публика начинает рассматривать элегантных дам, которые с шумом входят и занимают свои места; потом она развлекается, узнавая министров, настоящих и бывших, которые соблаговолили вступить в Академию; она рассматривает ленты и ордена. Словом, в Институте мы видим зрелище и только поэтому слушаем речи. Но вы, дорогой мой, погибли, если не найдете способа начать ваш памфлет не с цитаты из господина Оже».

Двое из друзей, которых наши оживленные голоса пробудили от грез, добавляют: «Ах! Это совершенно верно». Адвокат продолжает: «Поймите же, что академические фразы исходят от правительства и, следовательно, созданы для того, чтобы кого-то обмануть; значит, неделикатно читать их в маленьком обществе, а тем более среди людей с равным состоянием».

«Ах! — ответил я. — Как жаль, что я не понял предостережения в «Constitutionnel»; там было сказано, что господин Оже — критик благоразумный и холодный (номер от 26 апреля); следовало бы сказать: очень холодный, судя по впечатлению, которое он произвел на нас, так как, в сущности, господа, кроме заглавия моего памфлета, я вам еще не прочел ни одной фразы из моего сочинения; да и не прочту: я вижу, что всякое опровержение невозможно, так как, даже излагая доводы противной стороны, я усыпляю читателя. Пойдем к Тортони: мой долг — разбудить вас, и уж, конечно, я не скажу больше ни слова о литературе; у меня нет ни красивых женщин, ни орденов, чтобы поддержать ваше внимание».

Так говорил я с некоторым раздражением, раздосадованный тем, что напрасно работал четыре дня и попал впросак со всеми этими рассуждениями, казавшимися мне превосходными, пока я их писал: «Я вижу, что вы никогда ничего не добьетесь, — сказал адвокат. — Вы проживете десять лет в Париже — и не попадете даже в Общество христианской морали[97] или в Академию географии[98]! Кто вам говорит, чтобы вы уничтожили вашу брошюру? Вчера вечером вы показали мне письмо, полученное вами от одного из ваших «классических» друзей. Друг этот на четырех страницах излагает доводы, которые господин Оже должен был изложить на сорока страницах своего фельетона. Напечатайте это письмо и свой ответ; прибавьте предисловие, чтобы растолковать читателю исполненную лукавой ловкости иезуитскую каверзу, которую Академия хочет подстроить всем неосторожным, пытающимся опровергнуть ее манифест».

«Одно из двух, — решили члены первой литературной корпорации Европы, — либо неизвестный человек, который будет нас опровергать, не станет нас цитировать, и мы будем кричать о его недобросовестности; либо он перепишет фельетон этого бедняги Оже, и брошюра его будет смертельно скучна. Мы, сорок против одного, будем говорить повсюду: посмотрите, как скучны и тупы эти романтики с их так называемыми опровержениями».

Итак, я предлагаю публике письмо классика, которое я получил через два дня после того, как манифест г-на Оже появился в свет по приказу. Это письмо заключает в себе все возражения, выдвинутые г-ном Оже. Таким образом, опровергнув письмо, я опровергну и манифест; а в этом я надеюсь убедить самых невнимательных, цитируя в надлежащих местах спора некоторые фразы г-на Оже.

Упрекнут ли меня за тон этого предисловия? Мне кажется, нет ничего проще и естественнее. Между г- ном Оже, который никогда ничего не писал, и мною, нижеподписавшимся, который также никогда ничего не писал, происходит спор, малосерьезный и, конечно, не имеющий значения для безопасности государства, по следующему трудному вопросу: «Какой путь следует избрать, чтобы написать в наше время трагедию, которая не вызывала бы зевоту уже с четвертого представления?»

Вся разница, которую я замечаю между мной и г-ном Оже, ни одной строки которого мне не было известно четыре дня тому назад, до того, как я решил его опровергнуть, заключается в том, что его работу будут хвалить сорок красноречивых и уважаемых голосов. Я же предпочитаю подвергнуться упрекам скорее за шероховатость стиля, чем за пустоту; вся моя вина, если я виноват, будет заключаться не в том, что я невежлив, а в том, что я буду обруган.

Я очень уважаю Академию как организованную корпорацию[99] (закон 1821 года); она открыла литературный спор, и я решил, что имею право ответить ей. Что же касается тех из ее членов, которых я называю, то я никогда не имел чести их видеть. Впрочем, я ничуть не хотел их оскорбить, и если я называю знаменитым г-на Вильмена[100], то только потому, что нашел это слово рядом с его именем в «Journal des Débats»[101], сотрудником которого он состоит.

ПИСЬМО I

КЛАССИК — РОМАНТИКУ

26 апреля 1824 г.

Тысячу раз благодарю вас, сударь, за вашу посылку; я перечитаю ваши изящные томики[102], как только закон о ренте и работа сессии позволят мне это.

От всего сердца желаю, чтобы дирекция Оперы когда-нибудь доставила умам наших dilettanti[103] некоторые из тех наслаждений, которые вы так хорошо описываете, но я очень сомневаюсь в этом; urlo francese[104] сильнее, чем барабаны

Вы читаете Расин и Шекспир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×