— А вы говорите — умная нация! Я их уже ненавижу. Помню, показывали хронику, так там наши женщины бросали камнями в пленных немцев. Тогда мне казалось, что это совершенно лишнее. Теперь я их понимаю.
— Да? А я помню, как после войны возле нашего дома водили на работы изможденных и измученных немцев, и моя мама выходила на дорогу и выносила им хлеб и вареную картошку. Все не так однозначно и просто, Миша.
Михаил Иванович, сгорбившись, привалился к стене и прошептал:
— Только бы не пытали.
— Да с чего вы взяли, что нас будут пытать? Может, нас сейчас выведут и расстреляют во дворе. А может, и выводить не будут. Пристрелят здесь же, как это сделали с женщиной за стенкой.
— Да уж лучше бы так. Вы, Миша, на меня не злитесь. У меня это с детства. Мы с моим другом Егором вот так же сидели однажды в камере, только пол там был обросший грибком от сырости, и бегали крысы. Мне тогда было двенадцать, а Егору четырнадцать. У нас во дворе стоял немецкий легковой автомобиль какого-то офицера. И Егор предложил потихоньку сливать бензин и менять на рынке на табак. В Харькове при немцах рынок процветал. А тогда среди нас, дворовых мальчишек, было так: если ты не пробуешь где- нибудь на чердаке покурить самокрутку, то это как сейчас признаться, что страдаешь энурезом. А если еще при этом ты только кашляешь, а не выворачиваешься со слезами наизнанку, то тебе обеспечены уважение и авторитет. Поймал нас тогда полицай из наших же. С моим отцом раньше на заводе работал. А чтобы выслужиться перед немцами и придать весомости своему поступку, придумал, что мы бензин для партизан сливали. Хотя на всю округу партизан отродясь не было. Но для немцев это слово было, как для быка красная тряпка. И нас передали в гестапо, как пособников партизан. А полицай все приговаривал: начнут пытать, все расскажете, даже то, чего и не было. В подвале мы просидели трое суток, и я все это время не сомкнул глаз даже на минуту. Все ждал пыток. Детская фантазия рисовала мне такие ужасы, от которых до сих пор стынет кровь. И вот мои кошмары меня догнали.
— Вас в самом деле пытали?
— Нет. За три дня немцы про нас ни разу не вспомнили, а потом пришли наши. Мы даже стали героями. Сначала нас допрашивал капитан-энкавэдэшник, мы с Егором говорили, что сливали бензин для Красной армии, а потом нас наградили.
— Медалью?
— Нет. Нам дали по огромной банке солдатской тушенки. И поверь, Миша, тогда это была самая лучшая награда.
Михаил Иванович умолк, молчал и Миша, целиком уйдя в собственные мысли. От промокших ног начал подниматься по телу холод, но он этого не замечал. Наконец, решившись, спросил:
— Михаил Иванович, вы ведь профессор, умнейший человек. Вы ведь должны знать, как это — когда расстреляют. Ну, вы меня понимаете? Что я почувствую, когда меня не станет?
— Не знаю, Миша. И никто не знает. А тот, кто знает, рассказать нам не может.
— Жаль.
— Среди моих друзей есть ученый, который занимается проблемами человеческого мозга. Как-то он мне сказал, что, по его мнению, когда угасающий мозг прекращает свое существование, человеку кажется, будто он падает в бесконечность.
— Бесконечность… Слово-то какое. Это значит, что у нее нет конца? Ни длины, ни ширины? Странно как-то. Но что-то же у нее должно быть? Может, звук или запах? А может, вкус?
— Вы, Миша, поэт. Какой у бесконечности может быть вкус? Бесконечность — категория математическая, и такие критерии, как ощущения, чувства и вкус ей чужды.
— Жалко… Так было бы легче.
Миша присел на корточки, обхватил голову руками и задумался о том, как несправедливо устроена жизнь. Всего две недели назад у него было многое: жена с дочкой, своя квартира, пусть даже в закрытом гарнизоне, сытая служба и уважение окружающих. Были и тянущие за горизонт мечты. Не было только мозгов и интуиции. Вернее, они были, но заплыли жирком. Теперь мозги проснулись, но исчезло все остальное.
Прервала его раздумья заскрипевшая заслонка глазка. Кто-то из коридора не мигая уставился на согнувшегося в углу профессора.
«Жаль, нет карандаша! — подумал Миша. — А может, пальцем?»
Дверь открылась. На пороге стоял офицер в отутюженной серой форме, с железным крестом на левом нагрудном кармане. Не обращая внимания на Мишу, он долго разглядывал Михаила Ивановича, затем качнул головой, и в камеру ввалился выливший им ведро воды солдат. Взяв за руку профессора, он толкнул его к выходу. Замешкавшегося начпрода немец схватил за ворот и тоже вышвырнул в коридор.
— Сволочь, — прошипел Миша. — Будь у меня сейчас «Макаров»! Да что «Макаров», была бы хоть вилка за пазухой, я тебе загнал бы ее в ухмыляющуюся рожу!
Подталкиваемый в спину, он побрел к распахнутой на улицу двери. На стене в коридоре висело квадратное зеркало. Миша посмотрел на свое осунувшееся лицо и тяжело вздохнул:
— Мишка, Мишка, где твоя улыбка? Михаил Иванович, нас ведут расстреливать?
— Не знаю, Миша. Как мне тебя жаль, я-то уже жизнь прожил, а ты молодой совсем.
— Значит, все-таки думаете, что расстреляют. Поверьте, мне не страшно. Обидно очень. Хочется какую-нибудь им гадость сделать. Может, вцепиться в горло этому наглаженному павлину?
— Не дурите, Миша. Тогда вас забьют сапогами, а так хоть сразу.
Миша вышел на крыльцо и замер.
«Утро какое тихое, — подумал он. — Выстрелы далеко будут слышны. Жаль, наши не услышат. На миру, как говорится, и расстрел не страшен. Где они сейчас?»
— Миша, вы, когда нас к стене приставят, глаза закройте, — остановился рядом Михаил Иванович. — Так легче будет. Я знаю, я видел. Кто закрывал глаза, те как-то достойно уходили, а кто смотрел, не выдерживали, падали на колени, просили о пощаде. А их просить бесполезно.
— От меня не дождутся.
Солдат толкнул профессора в спину и, к удивлению Миши, повел не к забору, а втолкнул в открытый фургон грузовика.
Не хотят потом с телами возиться, — догадался Миша. — Вывезут куда-нибудь в карьер и там…
Перед ним остановился разутюженный офицер. Он внимательно осмотрел незнакомую форму, пуговицы на карманах с двуглавыми орлами, остроносые морские туфли.
«А может, все же броситься и вцепиться ему в горло зубами? — мелькнула в голове лихая идея. — Все равно ведь конец один будет. Вдруг успею какую-нибудь артерию перекусить? А нет — так хоть в кошмарах его мучить буду. Хотя такому, наверное, кошмары не снятся. Док говорил, мне не хватает адреналина? Так вот он! Гребу теперь ведрами!»
Офицер небрежно махнул перчаткой, и Мишу втолкнули в фургон к профессору. Следом влезли четверо солдат с автоматами, и дверь закрылась. Напротив сел немец, поливавший им пол в камере. Теперь Миша смог его рассмотреть как следует. Здоровенная горилла в сапогах не меньше сорок шестого размера. Голова с широкими скулами едва умещалась в каске. Но удивило не это. Немец весь был обвешан оружием. Ни дать, ни взять — Рэмбо фашистского разлива. Помимо «шмайсера» на груди и кобуры с пистолетом, у него на поясе еще висели подсумок, забитый магазинами, и тяжелая граната, с которой был свинчен предохранительный колпачок, — наружу выглядывало керамическое кольцо на шнурке. Из кармана высовывался кастет с шипами, а из-за голенища сапога торчала рукоятка ножа с серебристым орлом. Миша не удержался, чтобы не рассмеяться.
— Ты как под Сталинград собрался, — сказал он по-русски.
Немец недоуменно оглянулся, не понимая, к кому обращается пленный.
— Я тебе говорю! Езжай под Сталинград! Там тебе быстро понты с ушей стряхнут.
Немец, злобно сверкнув глазами, опустил автомат и сжал перед Мишиным носом громадный кулак.
— Schweigen! — выдохнул он ему в лицо.
— Миша, прошу вас, помолчите, — взмолился профессор. — Не дразните их, а то вас побьют!
— Вы прямо, как этот немец. Он мне тоже предлагает заткнуться.