потолке, да притолока двери с косяком, когда-то давно выкрашенная в белый цвет.
Бывший повешенный находился в сознании и молча лежал на своей функциональной кровати. Лицо его было распухшим, одутловатым. На верхних веках отчетливо выделялись мелкие кровоизлияния. У него ужасно болела шея. Казалось, будто ему пытались отрубить топором голову, но недорубили до конца – и теперь он так и лежит с окровавленной раной на шее, умирает, и никто не может ему помочь. Пациент пытался разглаживать шею руками, но даже легкое прикосновение к тонкой вдавленной темно-фиолетовой полосе, вдоль которой шли в ряд кровоизлияния, доставляло еще худшую боль. В горле будто скребли железом. Он попробовал голос. Он охрип и осип, но говорить мог.
– Ну что, милый, поешь? – сказал ему Чистяков. Увидев доктора, встала и подошла к нему медсестра.
– Зачем вы меня откачали? – прохрипел бывший повешенный.
– Ну ладно, ладно, так все говорят, чтоб не стыдно было! – ответил, слушая его легкие и сердце, Чистяков. – Ты меня не стыдись и ее не стыдись, – показал он на медсестру, – нас стыдиться нечего! Мы, медики, многое видели, многое знаем. Ты вот лучше скажи, ты сам мочился?
– Н-нет… – прохрипел больной.
– Ну, сделай ему спазмолитик и спусти мочу, – велел Чистяков сестре. Та подала лист назначений. Он быстро вписал туда то, что было нужно, и перешел к прооперированному алкашу.
От влитой крови и кровезаменителей, от того, что старая язва была ушита на операции, больной как-то явно похорошел. Он порозовел, кожа лица очистилась, волосы, темные с проседью, были аккуратно зачесаны назад, и черты лица приняли если не интеллигентное, то по крайней мере благообразное выражение. Только шея, которую при первичной обработке все-таки не удалось до конца отмыть, хранила на себе серые разводы грязи.
– Ты его, что ли, причесала? – спросил Чистяков сестру.
– Я, – ответила та. – Посмотрите, он стал почти хорошенький!
– Не пил бы, совсем бы был красавец! – ответил Чистяков. – Ему ведь еще и сорока нет!
– А морщинистый, как старик! – добавила сестра.
– Ну вы, блин, потише тут меня обсуждайте! – донесся до них слабый, но сердитый прокуренный голос.
– Смотри-ка, заговорил! – удивился доктор. – А часа четыре назад концы отдавал! – И Чистяков с удовлетворением хмыкнул.
Он ничего не мог с собой поделать: он знал, что всех своих больных на какое-то короткое время любит. Пусть даже только на время дежурства. Какие бы они ни были грязные, грубые, несправедливые, глупые или злые – в то короткое время, пока он за них отвечал и лечил, он любил их всех, таких неподвижных, беспомощных, умирающих, хотя прекрасно знал, что любить их чаще всего не за что. Потом они уходили в другие отделения, иногда на выписку или в далекое далеко и не помнили своего доктора, даже не хотели вспоминать. Они иногда рассказывали: 'Вот когда я лежал в реанимации…' – но тех, кто находился там рядом с ними, представляли безликой массой. И он сам, как только больные уходили от него, быстро забывал их лица, а фамилии и не давал себе труда знать. Но развитие и проявление болезней и симптомов он помнил долго, а некоторые случаи – всю жизнь. И Чистяков любил этих больных всепрощающей любовью внешне сурового, но внутренне сильного и доброго человека за то, что благодаря своим знаниям и силе он многим из них смог помочь, пускай и по долгу службы. И, обходя их ночью, лежащих неподвижно на застиранных больничных простынях, он мысленно отпускал им все их грехи и не думал о странных обстоятельствах, которые привели этих людей на койку в отделение реанимации. Об обстоятельствах их жизней, в которых был повинен слепой случай или, что было гораздо чаще, потаенный ход их жизненных побуждений. И этого больного, прооперированного алкоголика, которого он обязательно запомнит на всю жизнь, Валерий Павлович тоже на какое-то время полюбил.
Доктор откинул край простыни и пощупал, сухая ли повязка у него на животе. Больной, каким-то образом освободивший от привязи одну руку, тоже пощупал свой живот. Его мутные глаза расширились от удивления.
– Это на какой же хрен вы меня разрезали? – гнусаво, насколько позволял голос, завопил он. – Это по какому случаю вы мне такой подарочек сделали? Я вам на это никакого разрешения не давал! Я по больницам лежал, знаю, что на операцию надо разрешение у больного просить! А вы меня располосовали без всякого разрешения, будто собаку подопытную! Я на вас жаловаться пойду! До Лужкова дойду, а правды добьюсь!
– Да они вообще тут, блин, будто звери! – подал голос не спавший кавказец.
– Ну-ка, цыц у меня! – тихонько хлопнул по постели кавказца Чистяков. – Будешь много выступать, не буду обезболивающий укол делать!
– Есть хочу! – с вызовом сказал больной.
– Сегодня и завтра – питание через капельницу! – твердо сказал ему Чистяков. – Послезавтра переведем тебя в хирургию, там будешь есть и пить самостоятельно. Сначала кашку, потом протертый суп.
Кавказец выругался в ответ.
Чистяков промолчал.
А прооперированный алкоголик, который только-только стал приходить в себя и еще не совсем правильно фокусировал взгляд, норовил свободной рукой выдернуть канюлю из подключичной вены, по которой ему в кровь поступали жизненно необходимые вещества.
– Понатыкали тут иголок, гады! Трубок каких-то навставляли во все места, сволочи!
– Ну что у вас за базар! – сказал Чистяков, навалился, отвел руку больного и опять крепко ее привязал.
– Фаши-исты-ы! – завопил что было силы больной.
– Мы его спасли, а он даже не рад! Спасибо не скажет! – укоризненно промолвила медсестра. Чистяков только хмыкнул. Все это он слышал уже не раз.
– Прессу зови, интервью будешь давать, как тебя здесь пытали, – с добродушной улыбкой сказал он алкашу.
– Фашисты и ублюдки! Развяжите меня! – неслось с функциональной кровати.
– Лежи и не дергайся! – уже строгим голосом сказал Чистяков алкашу. – Будет тебе лучше, развяжем, трубочки уберем – и пойдешь снова гулять по свету своими ногами! А пока терпи!
Чистяков сел на металлическую вращающуюся табуретку и вписал назначения. Холод пробрался сквозь халат и брюки до самых костей.
– Ты бы хоть больничное одеяло сюда постелила! Застудишься ведь к чертовой матери на железной-то табуретке! – сказал он сестре.
– Да мне не холодно! – беспечно ответила та. – Нейролептики ему колоть? – заглянула она через плечо Чистякову, заполнявшему лист назначений.
– Хватит ему нейролептиков, – ответил Валерий Павлович. – Он не в возбуждении, это у него характер такой, склочный. Большинство алкоголиков – существа по жизни злобные и неадекватно себя ведущие. И этот не исключение. Чудес на свете мало бывает. Но вот одно из них – это то, что он сейчас с нами вообще разговаривает.
– Что вы имеете в виду? – спросила сестра. Она не знала всех подробностей утренних событий, потому что заступила на смену только в четыре часа дня, когда больного уже привезли из операционной.
– Да пустяки. Это я так, по-стариковски! – пробурчал Чистяков и пошел дальше в женскую палату.
С Никой было все по-прежнему. Чистяков сделал ей все, что требовалось, проверил лист назначений и присел в углу на то место, где утром сидел Барашков.
Аркадий Петрович в это время дежурил у постели огромного и оказавшегося очень умным и славным сенбернара. Сделав очередной укол, Барашков погрузился в сладкую дрему.
'Вот бы все наши больные были бы такими, как этот пес! – мечтательно посапывал он носом. – Терпеливое, разумное и благодарное существо. Только лохматое. Но выраженность волосяного покрова в данном случае особенного значения не имеет'.
Барашкову было хорошо. Он сидел в удобном кресле в теплой просторной комнате, освещенной мягким светом двух симметрично расположенных настольных ламп в шелковых итальянских абажурах. Сенбернар