чередованиями добра и зла, которые присущи каждому нормальному человеку. Да, он был полицаем. Но чтобы рисковать жизнью ради чужого незнакомого ребенка — так поступить мог только человек!
С одной стороны, Александре Михайловне виделся беззащитный малыш, с другой — начальник гестапо штурмфюрер Зальдман, которого в Смолевичах боялся каждый. Всевластный палач — и слабый росточек жизни, маленький Валька, который своей беззащитной слабостью хоть на время, но повернул Савелия к человечности… Так будет ли справедливо сделать то, что задумала она?
Александра Михайловна молчала, испугавшись самой себя, и разум в ее мятущемся сознании все больше уступал борению чувств. Если Савелий оказался способным на риск самопожертвования…
А тот настойчиво повторил вопрос:
— Где он теперь, твой сыночек?
— Умер. После того удара маленьким болел, взрослым болел, а потом отмучился. Почти пятнадцать лет уже, как умер…
Савелий пьяно закачался, отстраняясь от Александры Михайловны единственной рукой. Густо покраснев, перешел на крик:
— Я тут ни при чем! Я его не бил. Не би-ил! Своя у меня дети, внучка. Ни в чем я перед ними не виноватый! С женой живем душа в душу. Ни в чем я перед ней тоже не виноватый! Орден у меня… Инвалидность… А ударный труд без единого замечания? А грамоты? Водку, как некоторые, не хлещу, жена и дети у меня не хуже, чем у людей…
— Грамотами свое предательство прикрыть хочешь? А мой Валька чем был хуже? — возбуждаясь вслед за Савелием, спросила Александра Михайловна. — Ему за что — не как у людей? Муж у меня за сыном в могилу ушел — его в том какая вина?
— Товарищ комбат! — ужаснулся Савелий. — Сынок его, значицца, из-за меня… И наш любимый комбат — тоже потом из-за меня… Пятнадцать годов лежит он в земле сырой, а я по этой земле хожу… Боковым зрением Савелий заметил сверкнувшее из ее рукава лезвие кинжала и сам подступил к ней на шаг. Александра Михайловна как будто приросла к бетонной плитке двора.
— А-ахх! — скрипнул зубами Савелий. — Чево, дура, на меня уставилася? Нету сына твоево, и мужа нету. А я — вот он, живой живу и над тобой надсмехаюся! Слышишь, дура? Надсмехаюся!
Серебряная, в насечках, рукоять кинжала была рассчитана на мужскую руку. Александра Михайловна передвинула ладонь к лезвию и сжала пальцы так, что они онемели.
Савелий заметил это движение, увидел верхнюю часть рукоятки, заторопился словами:
— Ты погодь, не спеши. У меня ж плащ, шарф вон какой, а у тебя сила бабья, да и годы твои пожилые…
Одной рукой Савелий сноровисто расстегнул плащ, сбросил на бетонные плитки алый шарф и, вскинув голову, высоко поднял подбородок.
Александра Михайловна прицелилась взглядом в горло, туда, где кончался ворот вязаного домашнего свитера и вверх-вниз перекатами ходил кадык. Она спружинила тело, готовясь вложить в удар все оставшиеся силы, а Савелий, не опуская подбородок, продолжал:
— Это ты правильно решила, Борисенко: не сумневайся, бей! На том свете скажу спасибо: ну, бей!
Александра Михайловна рванула кинжал из рукава, отвела для замаха руку за спину…
— Зачем ты уронил шарф? Ты же простудишься, дедуля!
Будто из какой сказки — появилась девочка: гольфы на ней белые, юбочка плиссированная синяя, туфельки красные, и ленты краевые в косах блестят. Лицо доверчивое, нос немного курносый, а глаза распахнутые, ласковые, и голосок — колокольчиком, звонкий…
Подняла девочка шарф, отдает Савелию, а тот Александру Михайловну спиной загораживает и с перерывами в голосе говорит:
— Беги, Ирочка, к бабушке, скажи, ужин нехай готовит, а я сичас приду.
Александре Михайловне показалось, что по двору поплыли, густея, волны тумана, и поборолась в ней сила ненависти доверчивой слабостью ребенка, и опять ужаснулась Александра Михайловна самой себе.
— Ирочка, — молвила она вслед убегающей девочке. — Ну, точная копия моей Ирочки. Как две капельки…
Савелий тяжело и прерывисто дышал ей в лицо горьким запахом табака, кадык на его шее перекатывался вверх-вниз. Опять — вверх и опять — вниз. А Савелий приступил к ней вплотную и надсадно, настойчиво хрипел:
— Бей! Не тяни, Бори-сен-ко, — бей! Душу не мотай — ну!
Александра Михайловна обморочно качнулась вперед:
— Ирочка… — И разжала посиневшие пальцы, и звякнул старинный кавказский кинжал о бетонную плитку двора.
— Живи, если сможешь…
Как по волнам тумана уходила Александра Михайловна со двора, а в спину ее догонял хрип Савелия:
— Ну чиво же ты, Борисенко… Кинжал подыми, бей! Куда ж ты уходишь, слякотная ты баба…
С Минского вокзала Александра Михайловна уехала электричкой: какой-то добрый инстинкт властно повлек ее в родные места. А боли в ней крепчали, силы были уже на исходе. Когда электричка наконец-то остановилась в Жодине, она смогла только ступить на перрон и провалилась в густую темноту.
В минуты полузабытья чей-то властный голос расспрашивал ее о болезни, что-то советовал, предлагал. Она тому голосу отвечала, со всем соглашалась, хотя и доносился до нее голос издалека, совсем из другого мира.
После операции Александра Михайловна пыталась собрать воедино обрывки воспоминаний, а они непослушно расползались, никак не хотели соединиться в памяти, отчего Александра Михайловна все острее ощущала безысходность своего одиночества, и хотя постоянная боль из нее куда-то ушла, легче не становилось, и она все отчетливее представляла, как выглядит свободное место в кладбищенской отраде, между могилами Вальки и Петра.
Ужинать Александра Михайловна не стала, ночью ей снились кошмары, а утром в палате зарокотал бас хирурга Андруковича. Высокий, не по молодым годам располневший, хирург протягивал к ней здоровенные волосатые ручищи и с нарочитой строгостью распекал:
— Ты чего капризничаешь, а? Чего нос от меня воротишь? Вот мои руки, это они тебя по-новому на белый свет родили! Они!! Это же с ума сойти, какая сложная операция. Нахал я, самоуверенный нахал, что тебя, безнадежную доходягу, оперировать решился… И — удача: такая удача бывает раз в жизни! Ты понимаешь? Один раз. Один! Запори я, под свою ответственность, тебя насмерть — век бы себя укорял. И меня, будь уверена, сверху бы крепко укорили. А ты… — В басе Андруковича появились бархатные интонации: — В капризы ударилась, меня уважить не хочешь — супругу мою не обижай. Она за тебя вон как переживает, гляди, какой из несушки бульон тебе свеженький сварила! А ну давай попробуем этот бульон…
Жестом фокусника Андрукович распахнул халат, извлек из пиджачного кармана сверток и торжественно его развернул. В мощных руках хирурга литровый термос казался не больше стакана.
Александра Михайловна послушно пила горячий бульон и чувствовала, как в нее вливается жизнь. Она заплакала легкими благодарными слезами, а хирург гладил ее по голове волосатой пятерней и ласково ободрял:
— Ну чего ты нюни распустила, мокроту в палате разводишь? Разве человеку положено вкус до жизни терять? Всякое случается, но верить надо в лучшее и надеяться. Ты погляди в окно, какая там за овном красота. И тебе в этой красоте место есть. Будешь теперь здоровая, значит, счастливой положено тебе быть. Я по телефону с дочкой твоей разговаривал: дома за тебя волнуются и меня, грешного, благодарят. Нужна ты своим дома, и они тебе очень нужны.
Ты ведь наша, жодинская? В наших местах партизанила? Тут и друзья у тебя объявились… Немного окрепни, наведать тебя разрешу. Так что давай еще бульончика выпьем, и скорее надумывай поправляться, а то у меня в отделении каждое койкоместо — острейший, скажу я тебе, дефицит!