ты сожаление свое к ему не проявляй и говори с им без дешевой бабьей слезы, ему на душе от этого будеть спокойней. А как распрощаешься и дальше поедешь, тогда уж слезами себя облегчи. А гэто…
Вигура запустил кулаки в такую же старую и замшелую, как сам, хозяйственную сумку, на ощупь ухватил ладонями по бутылке и торжественно выставил их на стол. Потом возле каждой литровой посудины выложил по газетному свертку, устало разогнулся и пояснил:
— Тут усе по справедливости, по-равному: Яну у Варшаву и Марселю у гэтот самый Парыж.
— Да вы что! — возмутилась Лена, указывая на бутылки с мутноватой жидкостью, вместо пробок заткнутые кукурузными початками.
По морщинистому лицу Вигуры засветилась довольная улыбка:
— Самые им натуральные гостинцы, век за их благодарыць будут…
— Натуральные! — кипела от возмущения Лена. — Чем удивить Европу собрались!
— Я Марселя и Яна лесной грамоте учыв, на адным сонцы анучи сушили, — продолжал Вигура, никак не реагируя на возмущения Лены. И пальцем указал на свертки: — Сало. Мово засолу.
Александра Михайловна попробовала возразить:
— Так я ж везу свое, оно не хуже…
— Может, и лучшей, — согласился Вигура. — Да у партизанах и Ян, и Марсель нахваливали мае, дак памятней им будет мае тэта сало. Поняла?
— Спасибо тебе за гостинец, — вздохнула Александра Михайловна, — вот только эти отвратительные бутыли…
— Чего ж тут атвратного? — удивился Вигура. — Мы его у блокадную весну напополам с горем пили. Березовый тэта сок, а ты… И ты, молодка…
Вигура не по возрасту громко и весело захохотал:
— Ай, бабы-бабоньки, и волос ваш по-теперешнему короток, а ум еще короче. Ну чего б я став даваць у Европу тэта самаё, што вы по дурости надумали? А-ах-ха-ха-ха-а… Баба, она завсегда останецца бабой, ха-ха-а…
От Хойников до Гомеля, на северо-восток, чуть больше ста километров. А Чернобыльский район — по соседству южнее, рядом. Рукой подать до Чернобыля, если бы не припятские болота. И потому проводить Александру Михайловну Миша приедет в Гомель кружным путем, по железной дороге, через Чернигов.
Не зря невзлюбила Лена командировки мужа в соседний Чернобыльский район, хотя потом, в будущую весну, ни Михаил и никто из ее семьи от последствий того взрыва жизнью не пострадал.
Отголосками радиации докатилась беда из Чернобыля в Хойники, по южным границам района не устояли перед ней ближние к взрыву сады и леса, хлеба и травы. Но Человек общею силой одолел ту беду, и была та победа нелегкой, и разделила она людей на тех, кто с достоинством отстоял свое гордое право быть Человеком, и ту ничтожную малость, что это право потеряла.
В ту весну пошла по земле Танечка, вторая внучка Александры Михайловны, и пришлось ей на время уехать с детьми к родственникам в Смоленск. Михаил, как положено, воевал с бедой на своем посту, а Лена не пожелала оставить мужа и место в строю заняла рядом с ним.
Еще одну проверку на прочность довелось выдержать Марселю Сози, когда на Западе забушевала антисоветская истерия и потекли в сознание обывателей ядовитые потоки злорадной клеветы.
Человек тверже камня, нежнее розы. Раним и смертен, но бесконечно могуч и разумен Человек, а все люди такие разные, и каждый, если он не выродок — это целый прекрасный мир. Какие они тоже разные: Марсель, Ирочка, Александра Михайловна, Лена, Михаил. Но каждый из них свой жизненный экзамен выдержал и честь свою не посрамил.
Вот и заглянули мы через еще непрочитанные страницы и главы этой книги, а теперь вернемся к последовательному течению времени, в тот солнечный сентябрьский день, когда Александра Михайловна Борисенко собралась и поехала из Хойников в Париж.
Коричневая директорская «Волга» резво катилась по дороге к Речице, и внучка, не выносившая долгого молчания, спросила:
— А где на земле самая красивая природа?
— На родине, — лаконично ответила Александра Михайловна, не переставая смотреть в окно.
Дорога текла под колеса машины бесконечной темной лентой, с неба мягко светило солнце, из придорожных садов доносился медвяный запах зрелых яблок, груш, слив.
Слева, на поле, комбайн докашивал последние полегшие овсы, убранное ржаное поле справа кололо взгляд невысокой ровной стерней.
«Один погожий день, самоходный комбайн и грузовик — вот и вся проблема, как это поле убрать», — подумала Александра Михайловна, вспоминая первые послевоенные годы на Слутчине, где неизвестно за какие провинности Петра упекли на должность председателя отстающего колхоза.
Работали в том колхозе пацаны-подлетки, несколько инвалидов, а главной тягловой силой остались бабы-солдатки, которым приходилось маяться на земле и за невернувшихся мужей, отцов, и за реквизированных оккупантами лошадей, и за нехватку самых элементарных машин. Даже пахать приходилось когда на себе, а чаще на тощих безропотных буренках: и молока от недокормленных бедолаг по-голодному требовали — дай, и в оглоблях хомут неси, и плуг на пахоте умри, а тяни…
Сколько лет с той поры миновало, а мы все забываем благодарственно поклониться буренке за ее подвижничество. И что с натужной горечью отдавала силы и молоко людям, а оно, молоко то вымученное, единственным спасением от голода во многих семьях было.
Из председателей колхоза Петра чуть не упекли еще дальше — в особо голодную весну самоличным решением отпустил колхозницам семенного зерна. Несдобровать бы Петру, да прокурора упредил секретарь райкома: и какие только слова говорил он Петру…
— Ты хоть понимаешь, что натворил? Отчет себе даешь? Перед самой посевной — разбазаривать семенное зерно! Государство обобрать? Да тебя прокурор!..
— А разве женщины мои — солдатки, дети их голодные — это не часть нашего государства? — тихо спросил Петр. — Голодные сироты мне страшнее прокурора.
— Зерном помогу, — сказал секретарь райкома. — Под свою ответственность и последний раз. Но если с уборкой не справишься…
Рожь в тот август уродилась — человека за ней не видать, а рабочей силы не прибавилось. Врачи Александре Михайловне всякий физический труд запретили категорически, да как в уборочную страду откажешься от серпа? Председательша у всего колхоза на виду, никуда от осуждающих взглядов не спрячешься.
Может, легче бы ей терпелось, но совсем допекла жара — серп из рук выпадал. А вдова-бригадирша с надрывом в голосе умоляла:
— Еще, бабоньки, малость пожнем без передыху. Зерно ж вон какое налитое, оно ж как дитя просит, чтоб не губить! Еще двадцать шагов пройдем — и обед. За мужиков наших павших, за деток живых, за долю нашу вдовью — еще двадцать шагов, бабоньки-и…
Александра Михайловна дотерпела все двадцать шагов, а как после беспамятства очнулась, увидела над собой побелевшее лицо Петра.
— Да ты, председатель, не убивайся, — пыталась его успокоить бригадирша. — По женскому делу сомлела, Дитенок, наверно, будет у вас.
— Инвалид она. После пыток в гестапо. Какое там — дитенок…
Обиделась тогда Александра Михайловна за те слова Петра, но минул положенный срок, и родилась Лена. Теперь сидят они, мать и дочь, рядом в машине, а впереди серебряным колокольчиком звенит голос Ирочки:
— Бабушка, подъезжаем к Днепру, уже скоро Гомель!
На придорожной осине углями несгораемо тлели осенние листья, одиноко стоял в широкой пойме дуб, растопырив узловатые пальцы сучьев. Каждый желудь у него — как патрон в обойме. Черный ствол казался высохшим телом колдуна.
Не утихая звенит голосок Ирочки:
— Бабушка, мама — Гомель!
В Гомеле они подъехали к парку. Здесь, из колонны военнопленных, поздней осенью сорок первого