Боже мой, как же она разрыдалась!
Сгустившийся вокруг нас лес стал расступаться, оставляя на месте кусты, куда-то ушли деревья, буйно заросший минут пять назад косогор торопливо очищался от чащобы, зарослей, бурелома, а вместе с этим исчезали угадываемые в чаще бестии нашего отчаяния, беспомощности и страха. Они улетучивались, прихватив клыки, когти, клювы, саженные размахи крыл, утихомирив пугающую колготню в жесткой траве, паучьи побежки, гадючьи проползания, словом, уволакивая всю адскую дебрь.
Мы освобождались от загробного ужаса, ибо ужас укатился вместе с покойником, избавляя нас от триумфа смерти и оставляя в одиночестве скорби.
Автомобиль еще какое-то время виднелся и сипло кашлял (солярка!), а потом, прежде чем перестать виднеться, водитель взмахнул из окошка рукой и “москвич” исчез. Мы же сидели на жесткой траве и приходили в себя, постигая небывальщину, случившуюся с нами…
Она уезжала через два дня.
Праздный народ приморского житья на следующий день довольно быстро сумел забыть о кончине актера и неопорожненной никем бутылке водки, курортная жизнь была наполнена необходимостью поесть, запить еду теплым ситро, намазаться, если обгорел, простоквашей, купить у придорожной старухи древнего винограда “изабелла” (надо понимать, не того, который образовывал тень и прохладу над несчастным собратом). Про него же старались не думать, а все сложности его перемещения в родной театр Вахтангова не обсуждать, поскольку есть брат и машина ихняя тоже есть, и полустанок, хотя и в некотором отдалении, есть. А так как у многих танцовщиц уже образовались белые незагорелые полоски, то они просто ушли на какую-то полянку загорать обнаженными. Ушла туда и моя вчерашняя спутница, и все они мазались там кремом, наклеивали на носы бумажки, чернели и рыжели лобковой порослью и говорили о разном всяком, что от века являлось тайной их половины человечества, недоступной мужчинам.
Предотъездный вечер она определила для сбора двух своих чемоданов — большого и маленького, а уже к полустанку на кратковременно останавливавшийся поезд чемоданы тащил со мной хозяин ее жилья, тот самый злонравный Гурген, который якобы подбросил в наш двор отвратительные челюсти. Между прочим, они теперь по вечерам и ночам фосфоресцировали, интенсивно голубея во тьме, а вокруг них летали светящиеся мухи.
Потом она сказала: “В Москве обязательно звоните и не забывайте про меня. И не сердитесь…”
Поезд, казавшийся в тесноте местного предгорья долговязым и нескончаемым, капая вагонными жидкостями, сперва тихо поехал, а потом замелькал проводниками в майках, держащими неопрятные намотанные на короткие палки желтые флажки.
“Не сердитесь!” — не сердиться было нелегко. Однако курортная жизнь требовала своего, и мы стали куролесить еще пуще, а я сердиться вскорости вообще перестал.
Измаранные же во время подталкивания автомобиля разбитой коленкой, а затем сидением на траве брюки, прижатые большим камнем, отстирывались всю ночь в морском прибое (собирался шторм). И отстирались идеально. Одной балетной барышне я через несколько дней вдохновенно врал, что по ночам в морской воде скапливается множество разгоряченных за день инфузорий, и они поедают пятна, нисколько не повреждая ткань брюк. Вот погляди сама!
Много позже у писателя N. (фамилии не помню) в его повести (названия тоже не помню), напечатанной в толстом журнале (опять же не помню в каком) была описана курортная ночь, во мраке которой слышались разнузданные крики и пение. Хулиганствующие нарушители тихих южных ночей, не нравившиеся писателю, — были, представьте себе, мы, а гнусная песня, которую мы горланили, была сочинена нашей художнической компанией по образу известной народной песни. Причем приведенный писателем куплет, помнится, был плодом вдохновения моего.
Надеюсь, что когда-нибудь удастся обнаружить тот журнал и этот фрагмент, и тогда я подам правильный текст и точней изложу негодование раздраженного нашим поведением автора.
Гуляли и развлекались мы и вправду шумно, а жили бездумно и беззаботно, разве что неубираемые хозяином кобыльи (коровьи, ослиные?) челюсти по вечерам скалились светящимися своими зубами на посещавшего нужник и наполняли его безотчетным ужасом, а также мыслями о мясных закладках хозяйской кухни.
Слава Богу, кроме этой кухни был еще базар — маленький поселковый рыночек, — а там траурные кавказские женщины, а у них в банках мацони, холодное и похожее на трясущуюся белую пластмассу. Еще был сулгуни — слегка бежевый благословенный сыр с чистой слезой, словно плакал он по провалившимся в тартарары черкесам. Коварный Гурген продавал там хачапури, и была “изабелла”! До чего оно красиво звучит: “Была изабелла” — виноград с настойчивым редкостным вкусом, со скользким, непохожим на виноградную мякоть нутром, мешавшим выплюнуть косточки, но зато сотворявший из своей влаги удивительное молодое вино с полууловимой смородиновостью, словно бы созданное для винопийцы- гурмана, коего, обольстив своим ароматом, опьяняло в лоскуты и огорчало его подругу, с которой пришел он пировать, но — захмелевший — терял желание даже целовать ее, поскольку нацеловался с ошеломительным, нигде до сей поры невстреченным хмелем кавказского Черного моря. А мед! А горький мед, пьяный опасный мед, вокруг которого летали красивые пчелы? А продавал его симпатичный отравитель — милый столетний дедушка, честно предупреждавший, что мед горький, но кто же не знает, что на Кавказе мед горький, его же собирают с разных цветов!
— А ти разве не с разных дэвушек свой мед собираешь? — спрашивал лукавый дед, и улыбался, джигит, радуясь своему такому удачному вопросу.
А ты шел домой с баночкой горького меда, и по дороге за тобой летели неотвязные, как курортные прелестницы, пчелы.
Увы, мед нашего житья стал горчить тоже. Заваривалась какая-то темная история. Все началось внезапно и непонятно. Письма, которые мы получали из дому, а также кое-какие деловые сообщения (некоторые из нас оставили дома дела) почта привозила в Дом отдыха, и они раскладывались в настенном ящике по полочкам. А мы туда, идучи с пляжа, конечно, заглядывали.
Зайдя на этот раз, мы вдруг узнали от домотдыховской кастелянши, что “чевой-то было, но директор куда-то утек, а телеграмму вашу поклал в карман”. Как? Что? Какой директор? Мы этого директора ни разу даже не видели. Давайте нам нашу телеграмму, и все!
Ответ был: “Телеграмма у директора, а я ничего не знаю! У меня и без ваших телеграмм полотенцы пропадают и полно работы!”
Недоумение наше было не описать, а телеграмму вообще-то ожидал тот, который “экономно” ел. У него кончались деньги на харчо, и он просил родителей прислать.
Пока мы лежали по койкам и кто спал, а кто не спал (это все было после пляжа и после директорского сюрприза он, с нетерпением ожидавший перевода, пошел в Дом отдыха, полагая поймать директора.
Ушедший всего-навсего за родительской телеграммой, он все не приходил и не приходил обратно. Мы лежали, негодовали, пытались догадаться в чем дело, предполагали в событии козни хозяйского супостата армянина Гургена, придумывали, не подстроить ли каверзу нашему товарищу — он придет с телеграммой, а мы ему скажем… А чего мы ему скажем?.. А мы ему… Но ничего не придумывалось, потому что какая-то темная тревога повисла в воздухе. Между прочим, куда-то исчез и хозяин, и мы не знали, будет ли он нас кормить ужином и когда. А если не будет, то надо бы куда-то пойти и поесть спасительного харчо.
Был план подложить в постель нашему товарищу ослиные челюсти, был план насыпать ему в этюдник (он приехал с этюдником) черного перца, но на койках хорошо лежалось, и никому не хотелось искать на хозяйской кухне черный перец, а тем более идти к сараю за ослиными челюстями, страшно скалившимися на тебя, когда ты пробирался в проволочной кавказской траве к душному в жару, нехорошо смердевшему