отхожему месту.
А товарищ наш все не приходил и не приходил. И в тот вечер не пришел. А когда мы дознались (уж не помню как!), что он с директором уехали куда-то на какой-то неведомой машине (что за неведомая машина? И почему с директором?), мы вовсе скисли и харчо в духане похлебали кое-как, и на вечерние свидания не пошли, хотя девушки и подлетали к нашему жилью, как пчелы, и жужжали свои жеманности.
К ночи случилась чертовщина с челюстями. Светящиеся в темноте они подпрыгивали и подлетали над своим местом, как жуткие причиндалы инфернального какого-нибудь иллюзиониста. Вдобавок при этом словно бы рычали. Обнаруживший это, один из нас, ходивший по нужде, прибежал бледный с трясущимися губами, крестясь на бумажного угодника, висевшего в углу хозяйской комнаты, и пытаясь выговорить “С-с- со-ба-а-ки, м-м-может…”
Мы долго не могли уснуть и не гасили для храбрости свет. Но что это такое было придумать не могли.
И уснули в конце концов, и ночью наш товарищ не пришел тоже.
И пришел он только рано утром.
Часов в семь.
Был он мрачный и немногословный. Его возили сперва в милицию, а потом куда-то в другое место и до ночи вели с ним непонятные разговоры.
— Про что?
— Я же говорю, ничего не понятно…
— А спал ты где?
— На нарах каких-то…
— А чего от тебя хотели?
— Сказано, не знаю…
— Ну хоть скажи, что ты предполагаешь?
— Ничего я не предполагаю. Я подписку давал о неразглашении. И хочу есть и спать.
— Сейчас пожрешь. Хочешь челюсти светящиеся принесем?
— Вам весело, да?
— Но телеграмму ты взял?
— Хрен я взял с хозяйской подливкой! В телеграмме, по-моему, все дело! Они меня про какого-то Кадукова И.К. спрашивали.
— Но ты-то и есть Кадуков.
— Я, бля, Н.В., а не И.К. И отстаньте от меня. Если вы щас балагурить не перестанете, я не знаю, что сделаю! Вы тут, бля, на юге отдыхаете, а мне челюсти ослиные с черепом, а мне за телеграммами ходить! Вот увидите, всех пересажают… Ну за что, бля, такое?
И он заплакал. А потом на голодный желудок уснул.
А мы пошли глядеть почту и изымать у директора непонятную телеграмму.
— Не дам! — сказал директор, потемнев с лица, едва мы вошли к нему в помещение. — Вот захочу и не дам. И никто мне ничего не скажет. А дам я вам почитать кое-что другое.
— Как так не дадите? Почему вы задержали нашего товарища? Причина какая?
— Я не обязан вам ничего объяснять. Живете вы не в домотдыхе. И письма ваши мне тут не нужны. И в каком вы вообще виде расхаживаете по нашему поселку городского типа? На этом вон штаны выше колен кончаются, а у этого на шее женская косынка с рисунками, а на этом рубашка в брюки не заправлена и очки черные. Он что, слепонезрячий?
— То, во что мы одеты, санкционировано отделом по отечественной и заграничной культуре при Московском международном фестивале молодежи и студентов официально.
— И очки для слепых?
— Очки в первую очередь.
— У нас тут свой отдел. Обойдемся без вашей формы ношения.
— Отдайте тогда телеграмму, и вообще, кто дал вам право читать чужие письма?
— Кто дал? А это видал, стиляга хренов! — и он достал из стола какие-то бумаги, на которых захолустными почерками было много чего написано. — Вот! Письма трудящихся!
Это были грандиозные письма. И во всех жалобы на наше поведение, на неприличное пение, на физкультуру в беседке почти голышом с растопыриванием ног в разные стороны. Слово “сделать” везде писалось через “з” — “зделать”.
— И тем не менее, вы не имеете права просматривать чужую переписку! — сказал самый речистый из нас. — Мы будем апеллировать как корреспонденты комсомольских газет. — И он достал прихваченную кинокамеру, непохожесть которой на фотоаппарат “Зоркий” повергла директора в истерику, едва стала стрекотать.
— Перепиську не имею права читать? А вы мне пропиську сперва покажите! А ваши медицинские справки где? Прописьки не имеете, а разоряетесь тут! Водкой людей до смерти топите в море! Популярных столичных артистов, приехавших поправлять к нам здоровье! А ну пошли вон и уберите эту шпионскую вещь! Не сметь приходить к нам за переписькой вашей!
Мы едва унесли ноги.
Обстановка сгущалась. Начала портиться погода. Стало понятно появление больших предштормовых прозрачных медуз, на которых натыкались еще рвавшиеся к водке пловцы. Теперь волны повелительно кидались на берег в нетерпении утянуть предтеч будущих земноводных, но, по всей вероятности, утягивались обратно ни с чем, только уволакивали гальку и раскатывали голыши потяжелей.
Что нам было делать, мы не знали. Воздух нашего отдыха стал плохо вдыхаться. Начались перепалки: “Зачем взял камеру?” “Не надо было ходить за телеграммой”. “Кто такой этот И.К.?” “Почему там фамилия этого охломона?”
В препирательства нет-нет и вторгались протуберанцы прежнего озорства. “Давайте, пока он спит, зашьем ему наглухо ширинку или от имени директора напишем извинения за ночное задержание”.
Вообще-то из-за шторма, который всегда прерывает курортное житье, московская публика помрачнела и накупила чачи, чтобы коротать вечера. Мы с ними были заодно. За столом пошли тяжелые разговоры, а подруги наши, озабоченные замкнутостью кавалеров, не умели нас отвлечь и развеять, хотя всячески старались, все время оставаясь очаровательными, и, если у какой завиднеется из-под стола пушкинская ее ножка, ножка эта являла безупречный напружиненный подъем, а беседочная наяда с помощью каких-то тесноватых частей туалета устроила себе выпирающее в пространство декольте, и актер, сконфузивший в начале рассказа частушкой честную компанию, а потом пытавшийся приохотить нас к нырянию с открытыми глазами, сказал ей почти вслух: “Все равно у меня на тебя не поднимется даже с закрытыми глазами”. “Дурак!” — ответила она. А он, будучи таким отзывом обескуражен, полностью спел на этот раз, причем с успехом два частушечных шедевра: “Я поехала в Сибирь на добычу золота…” и “На стене висят часы, Потихоньку тикают. Хорошо б поцеловать Во что девки сикают”.
И никто теперь не оскорбился неприличием спетого, а кое-кому частушки вообще пришлись по вкусу (и девушкам тоже, некоторые, отворотясь, заулыбались).
Мы же, так и не вытребовавшие злосчастную телеграмму, после угроз директора, после писем трудящихся, после транспортировки одного из нас в место, где ему пришлось отчаиваться на нарах, не то чтобы приутихли, а просто потеряли интерес ко всякого рода перевозбуждениям, к забавам, к шутовству и жизни напоказ.
Уже пошли хлопоты с закупкой дощатых ящиков для привоза в Москву фруктов, с походами в дальнюю деревню, где у одного абрека можно было купить недорогую притом отменную чачу, а на пляже, который после шторма и отплытия медуз просох и возродился, хотелось полеживать и молчать, подставляя солнцу недозагорелые фрагменты, причем в карты не играть, анекдоты не рассказывать, денег больше из дому не ждать, провожать уезжающих прежде нас и новых пассий не заводить.
В Москве и Питере начинался театральный сезон, поэтому стоящих людей для нашей компании уже не появлялось, а появлялась курортная чернь, заводившая свои отношения, пропахшая неотмытыми еще вагонными запахами, исполненная рвения к традиционным пляжным развлечениям — надеванию мужчинами лифчиков (помните?), поеданию вареной кукурузы и чурчхелы, похожей на собачьи экскременты.