Дело в том, что Зульку — друга его, с которым они ездили за мукой в свободную советскую Литву, посадили. Зулька, замечательно красивый парень, поступил в актерское училище при некоем театре с определенным этническим репертуаром. В тот год на училище это и на соответствующий театр началось гонение, и на его попутчика некий сокурсник написал телегу, то ли по поводу анекдота, то ли из-за какой- то девушки. И Зульку посадили.
Наш герой места себе не находил, полагая, что его, как человека близкого к посаженному, посадят тоже, и считал, что доживает на воле последние дни.
И вот в теплую летнюю ночь, когда в его разогретом на сковородке своей крыши деревянном домишке все наконец кое-как уснули и, продолжая жить в душном и без того полном страхами и опаской ночном летнем сне, разметались, ушли в тяжелые летние грезы, причем кто-то в забытье бормотал, очевидно объясняясь с незваными посетителями сна, кто-то храпел, кто-то посапывал, в оконце комнаты тяжко забарабанили.
Вскочили все. У матери дрожали руки. Отец, который в тревожных ситуациях обязан был оказаться на высоте, оказался растерянней всех, а сам он никак не мог связать ночные мысли, ему мерещилось, что он стережет лошадь, а она колотит копытами, отпрыгивая, а его уводят на расстрел. Давний ужас оказывался неизбывен.
В окошко снова заколотили. Еще наглее, еще неотвратимей.
— Что вы так стучите? — решилась сказать мать.
— В чем дело? — взяв себя в руки, наконец сказал отец.
— Эй! Чего дрыхнете? Мы тут на полуторке заблудились! Как на Хованскую проехать?
…Но это будет потом, потом, а сейчас, когда наконец подошла Буланка, он кинулся к ней…
Весь обратный путь он спал — лошадь, знавшая дорогу, пришла домой сама. Вернулись к вечеру. Продукты он привез. Черный, потный, неумытый. Даже, казалось, заплаканный. Упряжь сивого деда Кузьмакина изумила, потоптавшись на березовой ноге, он оторопело сказал:
— Тужи, у кого ременные гужи, а у нас лыко да мочало — оно и примчало…
В столовке из половины крупы с неделю варили кашу, половину, конечно, разворовали.
Вот, собственно, и все, что мне удалось рассказать о своем брате. Хотя знаю я еще многое. Но оно возникать из небытия не пожелало.
И брат мой не возникнет.
Его нет и никогда больше не будет.
Теплый миазм с нашей речки
Я теряю мышей, Кубланыч, но тебя это не ужасает! — пенял пустейший человек Государцев сидевшему рядом с ним на завалинке дельному Кубланову. Кубланов — его сосед по неказистому домишке — замеряет сияющим на утреннем солнце микрометром особые проволочки и откладывает в уме результаты.
Он — цеховой мастер на расположенном в версте от здешних задворок заводе “Калибр”, с которого герой давних наших повестей Хиня приволок в дни московской паники мешок сухого киселя, но без сахара, и — отдельно — мешок сахарного песку.
После войны, то есть в данный момент, сказанный завод изготовления свои вопреки облупленной эпохе срабатывает на удивление изрядно. Микрометры и штангели, удивляя полировкой, меряют всё, чего на глаз хер смеришь.
Однако сперва про здешнее место. Мы живем на задних улочках столицы нашего отечества. Вплотную к слободскому обитанию прилегает длинная свалка. За свалкой непролазная дикая трава, позади которой валяется поруганная речка.
С речки дует когда освежающий, когда тепловатый, но всегда миазм.
Поглощенный эталонными толщинами Кубланов — он взял для доводок заводскую продукцию домой — помалкивает.
Государцев же высказываться не останавливается:
— У нас белая мышь гибнет, но вы плевать хотели! Шестьдесят хвостов! Святые угодники!
Затем, уронив руки, говорит стихом:
Про мышей чистая правда. Размножаемые Государцевым для института, они недокормлены, поскольку из положенного на них проса он варит себе кашу и — заправленную конопляным маслом — сколько ни сварит, съест. На дворе послевоенный тощий год. Государцев, как многие тогда, бедствует впроголодь тоже. Спасительная свекольная ботва ожидается только через месяц, а есть охота всегда.
— Они глазкими умоляют. Стойком стоят. Божечка ты мой!
Кубланов по-прежнему сосредоточен. Он вглядывается в нониус.
Тут из щелки в земляной завалинке, на которой обое сидят, во множестве побежали мелкие муравьи. Края щелки сразу заобсыпaлись, а муравьи, выталкивая головами почвенную крошку, струйкой куда-то устремляются.
Государцев примечает, что в главных ногах каждый тащит по белому яйцу — как все равно московская паника не кончилась и муравьи уносят с предприятия рис. А это в солнечный день они проветривают яйца. “Не подкормить ли мышат муравьиным яйцом, — озабочивается Государцев, — чтобы просо совсем полностью не тратить?”
Он пробует изъять у одного мурашки ношу, и тот, засопротивлявшись, в конце концов раздавливается. На втором яйце обеспокоенные сородичи павшего начинают по Кубланову и Государцеву бегать. Получается, что не поговоришь, потому что надо их убивать.
— Кубланыч, у муравея нога — микрон будет? Берешься подтвердить?
Кубланыч глух и нем. Он постигает новую проволочку.
А вокруг — двор. Низкий домишко, в котором оба, как сказано, соседи, располагается позади дома большого. С улицы двор обнесен кованой решеткой царского еще времени. Ни пустить ее в войну на дрова, ни просто по слободской привычке уволочь к себе в сарай ни у кого не вышло. Разгребая неопрятными ногами сор, ходят куры. Они несут яйца тоже. Сейчас, к примеру, душераздирающие вопли оповещают всех во дворе и кто проходят мимо, что из курицы вот-вот довысунется яйцо.
И, значит, у Юливанны будет еда.
Надрывается в родовых муках несушка, закричала недоенная Юливанны коза. Становится жарко. Гудят керогазы, коптят керосинки, и только Государцев, когда варит кашу, накачивает примус. От запрещенного бензина примус уже однажды рванул, правда, крестом заклеенные с войны стекла не вылетели, хотя сколько-то мышей в ужасе поумирали.
Причудливый разум Государцева, невзирая на теперь уже духоту, держит в уме стоящих стойком мышей, дойную козу, молоко, яйца муравьиные, яйца куриные и еще которые чешутся.
Кубланов измеряет проволочки.
— Ты чего внизу не почешешься? — удивляется Государцев. — Меряешь и меряешь! Я вот, например, чешу, не откладывая…
А в уме держит: “Что-то чешется муде, не помереть бы, Борьк, тебе…”
Кому “тебе”? Кубланова зовут не “Борьк”, а “Сёмк”, но дознаться, где околачивается мышление Государцева, невозможно. К тому же Государцев, как сам он говорит, любит “приврать правду”; недавно, например, рассказал поглощенному делом соседу — причем на ухо — секретную тайну: чернобурок, мол, государство откармливает курицами, а куриц ободратой и провернутой в мясорубке лисятиной.
То есть круговорот еды в природе.