если карман бывал пришит изнутри трусов и сидя приходилось совать руку под нависающий живот.
А сморкачу лапитутнику, который сейчас спит и видит занять его положение, пришлось даже сбегать за деньгами домой, лишь бы только тонкогубое это, словно бы заспанное лицо от него отворотилось.
Фима деньги, завернутые в газету «Московский большевик», государству вернула, а затем на полтора года была увезена рыть шахты глубокого заложения.
Поскольку собрано было больше, чем нанесен умышленный ущерб стране, разница осталась ее дожидаться, чтобы, если вернется, была хоть какая надежда найти жениха на эти ее неимоверные месячные.
А сейчас он чистит прошлогоднюю картошку для отвода глаз как из-за идущих мимо забора прохожих, которые последнее время проходить перестали — все переселились, так из-за пыльного оконца соседнего продолговатого дома, откуда наверняка глядит ненужная ошибка его жизни — она, у которой нижние женские штаны пахли подсолнечным маслом.
О не спускающее глаз слепое это окно! И почему он тогда как мужчина не удержался! Они только- только сюда поселились, жена куда-то ушла, а она появилась у забора, — тогда тоже была молчаливая осень и оба дома в опустевшем бесцветном воздухе стояли как в одном дворе, только штакетник меж них серел, — подняла замотанный толстым бинтом палец с коричневой грязной кровью на марлевых нитках и сказала, что вот не получается теперь щупать кур, но его зовет не за этим, а убрать гнет с кислой капусты, потому что «чего-то капуски захотелось». Он мокрый скользкий булыжник извлек и поворотился уходить, но она стаскивала уже со второй белой ноги нижние женские штаны, и единственным плюсом изо всего последующего оказался направляющий обхват ее руки, включая шероховатый, ниточный палец, забинтованный куколкой с засохшей уже, проступившей кровью. Потом — пока она кряхтела, а он охал — перед глазами его лежали на стуле и пахли подсолнечным маслом ее нижние штаны.
— А любовь как по-вашему будет? — спросила она, уже встав и вытираясь между белых своих с синими жилами ног. Говорить, как «любовь» по-настоящему, ему не захотелось, и он сказал по-румынски — «юбиря».
— Вот гадости какие! — обиделась она и стала по очереди засовывать ноги в штаны.
Ну разве надо ему это было? Конечно нет. И он взял за правило никогда больше с ней не соединяться. Чего там не соединяться! Вышло так, что он ее больше никогда почти не видел, потому что покойница жена с ней сразу поссорилась, а дом был угловой. В магазин, или керосиновую лавку, или еще куда она ходила по одной улице, а он ходил на работу по переулку поперечному.
К его дому низкий ее, продолговатый и тоже деревянный дом был повернут глухой стеной, на которой ближе к сеням было, как это почему-то здесь заведено, неожиданное оконце, мутное от пыли и навсегда задернутое неразличимой ситцевой занавеской. От того, как падал свет дня, ситец иногда из-за пыли виднелся, но никогда не шевелился, хотя ясно чувствовалось, что она от окошка не отходит, подглядывая за ним и за его обстоятельствами. Но так, чтобы вдруг встретиться и отвести глаза — такого не вспомнить…
Осень бывала тут всякая. То с мелкими дурными дождями, и тогда смерть мокрой травы, глянцевых листьев на кустах и — ненужных — на деревьях, то есть весь привычный обвал желтой осенней печали благоухал мокрой корой и сладкой гнилью, зато низшие человекообразные — грибы, которые тоже умирали, смердели разложением. А вот когда дожди сыпались не переставая и стояли холодными оцинкованными стенками, тогда получалась уже не осень, а сидение в темном вымокшем доме или бесконечное лежание в тусклой больничной палате, где потолки, протекая, каждый год дополнялись новыми ржавыми разводами.
Сейчас он, слава Богу, сидел у себя во дворе среди сухой поздней и еще не совсем погибельной осени. Огород был пуст и обобран — кроме вялой бесцветной ботвы и кучек выдернутой, где собирали морковку, земли (вялые хвостики тонкой и негодной валялись тут же), на грядках ничего не оставалось. Все августовские флоксы ссохлись и стояли теперь коричневым мусором, а листья их скрутились или обвисли, и золотые шары, хотя цвели долго и поздно, давно отцвели. Один вовсе побурел и свесил мертвую последнюю голову. Было скучно, и всё было видать, потому что от летней неразберихи остались только сухие стебли и пустые прутья.
И пусть теперь ни во что толком не вглядеться, зато четко виднеются гвозди, бурые и пригнутые к серым доскам строений. Они недозабиты и притиснуты к древесине, и, если какой отогнуть и с трудом вытащить большими клещами с разболтанной осевой заклепкой, в доске останется бурая кривая канавка с просечкой от шляпки, а по другую сторону от возникшего гвоздевого отверстия — вмятина, произведенная упиравшимися, пока вытягивался долгий гвоздь, клещами, и вмятина эта хоть доску и попортила, но ржавого на ней мало — след от клещей, и всё.
Заметь его сонные глаза всю уйму порченых гвоздей здешнего житья и знай он чужие предания, он мог бы предположить, что на худых наших тесинах пробовались нагели распятия и, не пройдя проверки, для богоубийства рекомендованы не были. Или что доски, как сопригвожденные с Богочеловеком разбойники, небрежно и второпях приколочены к своим захудалым сарайным Голгофам…
Но он о таком не знает. И пусть. Зато мы знаем.
А он иногда уставится на что-то, и может показаться, что думает об этом чём-то, но на самом деле думает он о чем-то своем, а о чем, сказать нельзя, потому что думает он, а не мы. Может, о капельнице, из которой натекала спасительная для него сывороточная душа?
Сейчас же, глядя на какую-то штакетину, он видит курицу, которая почему-то — до сих пор такого не было — уставилась на него, и, чтобы не связываться ни с ней, пока что ни разу не моргнувшей, ни с ее хозяйкой, которая сейчас скрытно глядит из пыльного окошка, он курицу не спугивает, а решает, что, если встать и пойти в дом, та сама всполошится и тоже уйдет…
У себя, в румынской земле, он девушкам не нравился. У него и тогда не виднелись глаза (а девушкам главное — глаза), зато вместо них были узкие безресничные полоски, отчего вплоть до бровей доходили высокие щеки с темным румянцем, из-за которого его считали чахоточным если не уже, то в будущем. Рот тоже был сжатый и узкий и по сравнению с бурыми щеками выглядел бескровным.
Он же одну девушку — медникову дочку — полюбил. И однажды летом, плохо отмытую и пахучую, с позеленевшими по причине отцовой меди ногтями, он зазвал ее за портовые сараи в пыльные лопухи — а куда еще? — кормить пастрамой и большими помидорами, и сам ел тоже. И стал засовывать руку в выгоревший ситцевый вырез к ее потным грудям, а она только смеялась и захлебывалась помидором. Но в грудях он быстро запутался и полез поэтому под линялую, теплую от солнца юбку к влажному животу, а она смеяться перестала и засопела, а тут как раз мимо шли два опившихся еврейским пивом матроса и зашли за сараи выпустить нестерпимое уже пиво на серую горячую стену, и, не заметив в лопухах свидетелей, откинули, покачиваясь, переда парусиновых замызганных порток, достали оттуда словно бы короткие и толстые рукоятки отцовых — так ей показалось — молотков и стали почему-то поливать из них сарайные доски. А она глядела, окаменев, на выбрасывающий бурную влагу мужской такелаж, на содрогающиеся от гидравлической отдачи оба матросских молотка и видневшиеся под ними волосяные какие-то клубни.
Матросы, рыгая, отрясли отработавшие члены, запели радостную песню и ушли куда шли. Намокшие и потемневшие доски сразу стали исходить человеческим паром. Вылупив остановившиеся и тоже потемневшие глаза, она его отпихнула и опрометью убежала в какую-то портовую расщелину, на ходу выдергивая забившуюся в молодую задницу юбку.
Через два дня вся ее семья срочно уплыла с большими сундуками на подвернувшемся пароходе к бабушкиному брату в Америку. Еще через пару дней ее белобрысая подруга принесла ему фотографию, сделанную в ателье фотографа Бессараба, и записку: приезджай тебя «ждут».
Слово «ждут», как видим, почему-то было взято в кавычки, а на карточке все ее туловище целиком утопло в собственноручно нарисованной на фанере Маракуцей Бессарабом махровой крупной сирени.
Никому не сказавшись, он засобирался и стал добывать деньги. Где — неважно. Допустим, что-то украл у отца, допустим, заходя в портовые лавки к румынам (в еврейских такое не получалось), решал как будто что-то купить, а сам тревожно всматривался в угол темного потолка за спиной лавочника. Нервический румын какое-то время крепился, но потом не выдерживал, оборачивался и принимался глядеть туда же, а он в это время не звякая забирал кое-что из картонной коробки. Когда заподозривший, что над