ним потешаются, торговец рывком поворачивался обратно, следовало нагло глядеть ему в глаза и, если охота, озабоченно уставиться в другой подпотолочный угол. И даже покачать головой. Но такое было рискованно. Румын как припадочный принимался швырять об пол баранью шапку и учинял визгливый скандал с ненужными оскорблениями.
Еще он поработал на лоточника Переницу, продавая новороссийским матросам для похвальбы на родине длинные стираные презервативы, якобы усиливающие юбирю. Матросы улавливали в потешном словечке знакомые звуки и непристойный товар здорово брали.
Больших финансов для бегства в Америку было не надо, потому что без документов проделывалось это единственно в трюме, причем тайком, и вскоре раздобытых денег оказалось достаточно, чтобы подкупить вахтенного. Кое-что оставалось даже на американский почин, а чем там запасаются матросы, будет видно на месте.
Он договорился с греком с грязного ржавого купца, пришвартованного у самого дальнего причала. Грекотей цену не заламывал, от дома до причала было совсем рядом — через пустырь со складским забором, так что прохожих свидетелей можно было не опасаться.
В назначенное утро, обалделый и с колотящимся сердцем, он очнулся от сбивчивого сна, потому что истошно ревели корабельные гудки и портовые сирены. Часов у него еще не водилось. В окно ничего было не видать, и он сперва решил, что еще не рассвело, но, выглянув за дверь, сразу понял, почему гудки и почему ничего не видать, — у порога клубился белый туман. Вытащив из наволочки американские деньги, от которых следовало отсчитать вахтенному, он ничего отсчитывать не стал и, скомканные, сунул их в карман. Затем быстро нахлобучил картуз, за подкладку которого — завернутые в пергаментные обертки — с вечера были сунуты фотокарточка с запиской и метрика.
Подхватив торбу, в которой тоже с вечера находились баклага с водой, опять же в пергаменте кружок не очень соленой брынзы, три помидорины желтого сорта, буханец румынского хлеба пыни и — отдельно — вторые носки, он мотнулся было к дверям родительской спальни, но спохватился, что еще очень рано (это же гудки разбудили его), и повернул к выходу, не предполагая, что никогда больше отца с матерью не увидит и ничего о них не услышит, да и отец к тому же обязательно его проклянет. И сразу попал словно бы в мутную жирную сыворотку, в какой створаживается брынза. От неожиданности он чуть не умер и рванулся обратно, но родительского дома позади уже не оказалось, хотя он всего лишь ступил с крылечка. Растерявшись, туда-сюда дернувшись, он сразу потерял направление и, то и дело на что-то натыкаясь, слава Богу, это что-то быстро узнавал на ощупь. Больше всего чувствовался на ощупь сырой туман, и хотя туман этот внутри себя слоился влажными клоками, однако ничего, кроме сплошной мглы, глазам ни наверху, ни по сторонам не виднелось, и беглец наш был точь-в-точь муха в сыворотке, но видеть, как сам чернеется, не мог, а значит, про муху не подумал, зато сразу сообразил, что его тоже никому не видно, и быстро обрадовался этому.
В теплой непродыхаемой напасти было не видать ничего. Ни куста, ни колдобины. Чего там куста! Ангелов не видать, а они даже по ночам виднеются — на темном небе сияют и в белый день в лазури снуют… Нету никакого пути в тумане, и хуже в нем, чем во тьме, когда брезжит как-никак свет мироздания, а значит, вот оно — пространство мира. В тумане же никакого пространства нет и мирозданья, выходит, тоже нет. Сквозь туман виднеется только туман. Иногда, правда, в утренних лугах померещатся чернеющие стога или — если в городе — слабые тени.
Но он был не в лугах и не в городе и пошел руками по соседской изгороди, а потом, когда изгородь кончилась, во что-то больно уткнулся. Оказалось, в помпу, из которой брали воду. За помпой сразу пошла полынь пустыря и стала шуршать, но сухой свой запах издавать не издавала, отчего туман вовсе сгустился и дышать сделалось почти нечем.
Внезапно пространство сбоку засветилось и стало перламутровым — к влажному веществу мглы добавилось вещество света. Наверно, взошло солнце. От неожиданного сияния ему показалось, что сам он теперь белый, как паяц из балагана, и ощущение пути исчезло вовсе, так что повернуть не туда стало совсем просто, но он быстро сообразил идти на ближние гудки…
Сияние переменило место — очевидно, оно производилось напрасным корабельным прожектором. Он опять во что-то уткнулся, и это заблеяло. От страха он снова чуть не умер, хотя это была заплутавшая овца, которую, пока она вертелась в ногах и страшно кричала, пришлось обходить. Но что такое обходить, если путь не виднеется? И хотя дорога к причалам была короткая и наизусть известная, стало понятно, что он с нее сбился.
Туман между тем начал вонять пароходной гарью, отчего запершило в горле, словно он пересек стелившуюся понизу, точно дым неугодной Господу Каиновой жертвы, полосу пароходных дымов. И тут, ступив на бетон, он снова чуть не умер, однако теперь уже от радости, хотя теперь никак нельзя было ошибиться, а то сорвешься в воду — в щель между кормой и причалом, — откуда в таком молоке ни за что не выбраться.
Он глянул под ноги и не увидел собственных штанов. Вот это да! Брюки не виднелись! Ошарашенный, он спохватился, что не отсчитал положенное вахтенному, и полез в карман. Скомканные деньги, пролежавшие всю ночь в подушечной наволочке, были еще сырыми от тревожного пота его сновидений. Он вытащил весь комок, но и денег не было видно — они только слышались! Поднести их к глазам (он поднял левую пустую руку — пальцы виднелись не каждый) он забоялся — весь берег увидит, что у него американские деньги.
Господи, чего только иногда не приходит в голову!..
Вокруг продолжали реветь глухие в белой мгле дальние и ближние гудки. Совсем поблизости — чуть ли не возле уха — били в колокол и кричали на разные голоса пришвартованные в этой стороне суда.
Сунув деньги назад, он наткнулся на кнехт, и оказалось, на который нужно, — на литой башке причальной тумбы нащупывался известный всей округе наплыв чугуна, похожий сами знаете на что. Скрипнул причальный конец. Плескалась невидимая вода. Над головой ударила склянка. Он просвистел договоренный мотивчик, провел ногой в сандалии по причальной кромке, протянул руку и поймал перила трапа.
Белая сырость дохнула перегаром и бессвязной речью невидимого вахтенного — похабными портовыми словами. Сперва тот спьяну ничего не мог сообразить, но потом спохватился, просипел «Хамо тин панайя!», то есть нехорошо помянул по-грекотейски Богородицу, невидимо выхватил из руки неразличимые деньги, а его самого потащил, ушибая обо все, что подворачивалось.
Хлопнула крышка люка. Нога беглеца провалилась в трюмную дыру, и он в который уже раз чуть не умер. Нога, однако, угодила на железный трап, и пришлось торопливо спускаться. Сверху грохнулся люк, на который сразу что-то наехало…
Только что белый, как ярмарочный паяц, он попал в черную ночь — в черную сажу трюма — и весь как есть ею покрылся.
В ней — тоже сырой и жирной, но без живого воздуха — стояла духота и вонь. Где-то в черноте мерещилось неведомое свечение, которого на самом деле не было. Он оставался стоять, куда ступил с трапа, ожидая, что привыкнут глаза. Под ногами хлюпало. За бортом плескалось. С палубы ревел гудок. Глаза не привыкали, и он долго протискивался меж каких-то грубых бочек, и улегся на какую-то жесткую парусину, в непроминаемые складки которой почему-то забилась мягкая пакля. Парусина воняла рыбой, пакля тоже — очевидно, парусиной накрывали лед, в котором сохраняли улов. Еще трюмная ночь смердела, как смердит там, где делают брынзу. А еще — керосином. Ему же вдруг взбрело думать про скорую встречу с медниковой дочкой. Он стал тихонько трогать ее груди — они мягко отвечали — и он стал отгадывать, которая какая: которая левая, а которая правая…
Очнулся он от того, что здорово качало. То и дело коротко кричал гудок с палубы. Других гудков не раздавалось. Очевидно, купец ушел в море, поскольку отваливать от крайнего кнехта — туман не туман — ничем не грозило. Где-то лилась вода. Качало все сильней. Поблизости заелозил груз. Он снова чуть не умер — если сдвигается груз, даже матросы не знают, что делать. У ноги что-то метнулось. О крысах он, соглашаясь на трюм, не подумал. Сывороткой шибануло сильней. Бочка, в которой явно находилась брынза, когда корабль кренился, плеснув рассолом, подъезжала. Обливаемый соленой жидкостью, он поджимал ноги, потому что крысиная возня не утихала — у этих тварей шла своя жизнь. Они попискивали и чмокали. Вероятно, крысята сосали матку. Взрослые же ни с того ни с сего взвизгивали, словно переживали похотливые кульминации.