гетеристов он был хорошо осведомлен, еще лучше – о скверной дисциплине в повстанческих отрядах, нехватке оружия, неумелости командиров, вымогательстве албанских наемников-сулиотов, которым в «Чайльд-Гарольде» посвящены строфы, теперь раздражавшие его своей восторженностью. Он ехал, не рассчитывая на военные триумфы, ехал оттого, что бездействие, навязанное ему в Италии после того, как карбонариям пришлось затаиться, переносить дольше не мог, ехал, чтобы реально участвовать в борьбе, а не томиться одними лишь высокими мечтами, когда жизнь, словно в насмешку, опутывает его по рукам и ногам, и глумится над всеми его чаяниями, и наносит раны, которые не заживают.
В канун отплытия он написал шесть строк, оборванных на полуслове; они содержат самую главную идею, руководившую всей его жизнью, и воспринимаются как лучший из байроновских автопортретов:
Да, он хотел верить, что увидит воскресшую Элладу, что проснулись ее великие герои, блиставшие тысячелетия тому назад, что настало время подвигов, которым будут с замиранием сердца внимать далекие потомки. И не так уж важно, что собственные впечатления пятнадцатилетней давности, да и сведения, доходившие в Геную из Афин, свидетельствовали совсем о другом. Жатва лишь начинала вызревать, и предстоял долгий, мучительный ее сбор – хождение по колкому терну, которое далеко не все вынесут. Труба звучала тревогой, а не торжеством.
Но разве могло это его остановить? Для романтиков холодные выкладки в подобных ситуациях исключались. Гарантий успеха они не искали, важны были только те нравственные нормы, которые личность романтического склада почитала обязательными. Важно было совершить поступок, важна была деятельность, а не выжидание и не тот степенный либерализм, который побуждал руководителей Лондонского комитета посылать грекам корпию вместо пушек, педагогов вместо профессиональных военных. Пустословие отвергалось, возвышенное витийство не значило ровным счетом ничего, если не было подкреплено совершенно конкретными свидетельствами ненависти к тиранам, доказанной всем характером поведения, даже бытового. Практические последствия такого поведения значили меньше, чем его соответствие романтическому идеалу.
Греция обостряла потребность в таком соответствии, поскольку никакое убожество реальной ее будничности не могло приглушить памяти о том, что это Эллада, колыбель человеческого величия и свободолюбия. Каждый ее камень вызывал ассоциации героические, воспламенял чувства высокие и страстные. Античные авторы воспитывали то возмущение «самовластительным злодеем», которое привело на петербургскую площадь лучших русских людей поколения 1825 года, античные образы вдохновляли Пушкина, когда он писал о «небе Греции священной», призывая:
«Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения». Эта пушкинская мысль обладала безусловной верностью для всех, кто устремился в пробудившуюся Элладу из разных уголков Европы, напоминавшей – еще раз вспомним Пушкина – «пруд безмолвный и дремучий», хотя так недавно катился по ней «мятежный поток». На исходе 1823 года, когда подавленная испанская революция затихла, Греция приковала к себе взоры еще и оттого, что осталась последним и единственным полем сражения под знаменами вольности. Чем это сражение кончится – об этом думали вовсе не в первую очередь. Существеннее было другое: исполнить этический и гражданский долг. Выказать твердое чувство человеческого достоинства. Оказаться на той высоте, какую указывали античные образцы. А действительность – что же, она должна подражать греческим мифам и романтической поэзии.
Но этого действительность и не умела, и не могла. На Кефалонии Байрон быстро убедился, что подтверждаются самые худшие его опасения. Страну раздирали междоусобицы, опустошали грабежи и бесчинства, в которых сулиоты ничем не отличались от турок. Четыреста лет рабства сделали свое дело: «Сейчас цепи разбиты, но обрывки их еще влачатся». Кефалонский дневник страница за страницей заполняется такими записями. Тоска, вечная спутница, не отпускает.
Байрон пишет Августе и – гораздо реже – Терезе. С корабля он послал Терезе записку: «Верь, что я люблю тебя неизменно и в тысяче слов не смог бы выразить ничего, кроме этого». Она была в отчаянии, потребовала клятвы, что при первой возможности он ее вызовет к себе или вернется, чтобы больше не уезжать никогда. Ну что мог он ответить? Клялся, конечно, и утешал, как умел, но про себя твердо знал, что они прощаются навеки. Мрачные предчувствия не оставляли его все предотъездные недели. Он был уверен, что из Греции не вернется живым.
Трудно сказать, было ли то ясновидение или ясность иного рода – умение вслушиваться в ритм собственной жизни, сухой и честный анализ, сознание неотвратимости судьбы. Но чувство это не проходило. И Байрон жил предощущением конца.
Быть может, и в нем таилась надежда, что гений его воспрянет, когда зашумит вокруг воспетый в пушкинском стихотворении «праздник мести». Если так, он обманулся: в Греции его муза молчала. Продолжать «Дон-Жуана» он даже не пробовал: не было ни времени, ни сил. В бессонные ночи родилось несколько стихотворений. Байрон был не вполне ими доволен, однако большого значения этому не придавал – нужна ли ему теперь поэзия, если он
А Греция словно и не понимала его жертв. Разумеется, прибытие Байрона произвело должное впечатление. Об этом писали все европейские газеты. Кефалонское общество оказывало поэту утомительные знаки благодарности. Все то, что он не выносил, стало повседневностью – приемы, речи. Но он ведь хотел дела. И пытался сделать что-то реальное.
На собственные средства он организовал отряд из сулиотов, приняв над ним командование. Готовился двинуться на выручку осажденному Миссолонги, не понимал, отчего Александр Маврокордато, возглавлявший греческую армию, под разными предлогами этому противится. Возмущался тем, что греки бесчеловечно обходятся с турецким населением, вырезая мужчин, а женщин и детей отдавая в рабство. Писал в Лондонский комитет: пусть перестанут заниматься вздорной филантропией, нужны решительные действия. Попытки каким-то образом расшевелить пламя освободительной войны, гаснувшее буквально с каждым днем, кончались ничем. Байрон садился на коня и часами бесцельно ездил здешними разбитыми дорогами, которые превратились в грязь от затяжных дождей.
Дождь лил всю ту осень в Кефалонии, и в Миссолонги, куда к началу января 1824 года он все-таки добрался, тоже шли дожди – холодные, злые. Лихорадка, которой Байрон страдал еще в Италии, усиливалась; в одном его письме из Миссолонги мелькнет не случайная фраза, что лучше погибнуть от пули, чем от хинной коры. Бесконечные промедления, неразбериха, жестокости, не вызываемые никакой необходимостью, – все это его бесило. Пьетро Гамба и другие спутники поэта жаловались, что он стал невыносимо резок. Но совсем другим был он с Хатадже, девочкой-турчанкой, которую спас от слепой ярости толпы, учинившей расправу над ее родителями. Она жила при нем до самого конца, а по завещанию Байрона ее отослали в Италию и затем – к Августе.
В день, когда ему исполнилось тридцать шесть лет, он скверно себя чувствовал с самого утра, запретил празднования и предполагавшийся салют, заперся у себя наверху и лежал, отвернувшись к стене. Ночью Пьетро и врач Миллинген услышали его новые стихи. Они не могли знать, что стихотворение это –