гения, которой Мэри, пусть даже природа наделила бы ее другим характером и способностью противостоять общепринятому, вряд ли могла соответствовать. Суть дела заключалась не в ее личных качествах. Суть дела заключалась в том, что эта любовь предполагала не просто взаимность отношений естественных, свободных, творческих – таких, какие тогда не могли возникнуть ни в Англии, ни где бы то ни было еще.
И любовь оказывалась обреченной с самого начала. В чувстве этом было, вероятно, еще и не осознанное Байроном, но властное желание совсем других отношений, чем те, которые почитались нормальными и правильными.
Оттого в истории с Мэри Чаворт столь несходны реальные обстоятельства и напряженность, глубина их осмысления. Судя по всему, увлечение остыло довольно быстро, хотя поначалу развязка казалась Байрону трагической. Жизнь, в конце концов, не могла ведь остановиться из-за этого удара, жизнь для Байрона только началась, и приготовила она ему испытания куда более суровые, предусмотрела для него такие бури, что после них безоблачным счастьем должна была ощущаться эта незабытая полудетская любовь.
И сам он прекрасно сознавал, что вся жизнь впереди, но – таково свойство настоящего поэта – сознавал и другое: русло, по которому она потечет, определилось в то лето, одухотворенное романтикой, но оборванное жестокостью. Что-то выяснилось как истина непреложная. Что именно – мы поймем из стихотворения, обращенного к сестре, к Августе; оно помечено 1816 годом:
В пятнадцать лет невозможно ответить на такие вопросы. Натура не столь глубокая, как Байрон, не была бы так травмирована случившимся. Но у него все это осталось – чувством тоски, не притуплённой временем. И порождено оно было даже не коварством Мэри, которая, наверно, не устояла перед соблазном пококетничать, но едва ли что-то всерьез сулила своему застенчивому юному поклоннику. Несправедливым был весь порядок вещей в мире, где высокую, всепоглощающую страсть непременно отвергают и осмеивают, и никто не откликается на «боль души глухую», и мечты развеиваются, как горстка пыли, а мечтатель оказывается наедине с пустотой, горько себя упрекая за собственные наивные восторги.
Осталось убеждение, что в мире этом никогда не будет принят и не станет своим человек, не подчиняющий расчету веления сердца. Осталась боль оскорбления и твердое знание, что избежать подобных оскорблений невозможно, однако им возможно противостоять – гордостью одиночества, добровольно избираемого как судьба, которая нелегка, незавидна, но все-таки намного желанней, чем раболепие или бездушие, прикрытое внешним лоском.
Эти вот мысли, кипевшие в воспаленном мозгу бессонными ночами вслед за той роковой минутой в Эннесли-холле, отказываясь упорядочиться и принять стройность, выплескивались на бумагу, заполняемую рифмованными строками, где сказано о том, что жить непереносимо. Байрон еще не может освободиться от заезженных сравнений и образов, у него тоже мелькнут утраченный рай, который сменила ледяная стужа, и могильная плита, которая предпочтительнее жизни без возлюбленной, и «глаза твои – лазурный день», и еще многое в том же духе. Тогдашняя поэзия, склонная к чувствительности и меланхолии, изобиловала подобными банальностями. Однако все это искупает неподдельность выраженного чувства. А главное, его насыщенность. Она не вызовет доверия, коль вспомнить, кем реально была Мэри Чаворт. И она естественна, когда за поэтическим рассказом о неудавшейся любви мы обнаруживаем рассказ о первом столкновении с миром, которое резко и прочно формирует характер. Не только характер Джорджа Гордона Байрона. Говоря о себе, он набрасывает портрет целого поколения, выступающего на общественную сцену, – романтического поколения.
Об этом поколении, как бы от его имени Байрон скажет в удивительном по лирическому накалу стихотворении 1808 года:
На русский язык стихи эти перевел Лермонтов. Случайно ли выбрал он их из посмертно изданного тома лирики Байрона, столько раз перечитанного и дома, на Малой Молчановке, и в подмосковном Середникове, где Лермонтов проводит лето 1830 года? Конечно, не случайно, да ничего случайного у гениев и не бывает – ни в жизни, ни в поэзии. Лермонтов знал стихи Байрона, как, вероятно, никто другой в России. И пережил он Байрона глубже, полнее, острее всех, кто – мимолетно или надолго – пленился музой и самим обликом английского поэта. Строки 1808 года «Прости! Коль могут к небесам…» притягивали Лермонтова особенно, потому что они на Удивление верно передавали то, что он сам испытывал и чувствовал на пороге своего шестнадцатилетия.
Была тут совершенно определенная причина. Строки эти тоже посвящены Мэри Чаворт, а все, относящееся к ней, интересует Лермонтова в байроновской биографии особенно. Потому что он влюблен. Черноглазая насмешница Катенька Сушкова – какое совпадение! – подобно Мэри Чаворт, тоже несколькими годами старше поэта, тоже воспринимает его просто как некрасивого мальчика, потерявшего голову от любви. И тоже не лишена налета тщеславия. К пылким взглядам Мишеля она вполне равнодушна; впрочем, они ей льстят.
И дальше будут совпадения почти полные – вплоть до мелких подробностей. Соседнее Большаково, где в то лето жила Катя, для Лермонтова, тогда не расстававшегося с только что полученной из Лондона биографией Байрона, которую по документам и письмам составил Томас Мур, не могло не приобрести сходства с Эннесли-холлом. Даже и черты лица избранницы, эти темные пряди, спадающие на пока еще чуть угловатые плечи, этот лукавый блеск огромных, слегка косящих глаз, – до чего живо напоминают они Мэри, какой ее можно было вообразить по байроновским стихам, по собранным Муром свидетельствам.
Все повторяется: муки неразделенного чувства, игривое кокетство, ирония окружающих, соловьи в середниковском парке, бессонница, укоры самолюбия, которое уязвлено глубоко, едва ли не смертельно… И потом отъезд Кати Сушковой, улыбающейся при воспоминании о замкнутом, неразговорчивом подростке, которому она так легко вскружила голову. И новая встреча несколько лет спустя в Петербурге, когда Лермонтов рассчитается за старую обиду, заставив Катю пережить нечто схожее с тем, что он переживал сам в Середникове. И неудачное ее замужество вскоре после этой истории, отдающей светским скандалом.
Да, все знакомо посвященным в отношения Байрона с мисс Чаворт, а тех, кто угадал характер Лермонтова по его стихам, тогда еще не собранным в книгу, эта близость ситуации и ее осознания удивить не может. Поскольку несомненно, что Лермонтов в юности строил собственный образ, оглядываясь на биографию Байрона. В этом смысле он не отличался от сотен сверстников.
Отличие состояло в том, как Лермонтов постигал английского поэта и что он старался для себя усвоить из мыслей, побуждений, поступков, увлекших и поразивших, когда Байрон вошел в его мир. Многим казалось, что тут просто подражание, «байронический жанр», как выразился Тургенев, видевший Лермонтова всего один раз в жизни, на балу под новый, 1840 год. «Жанр» этот был моден, служил доказательством причастности к новейшим европейским веяниям. Пушкин, одно время тоже им очарованный, не понапрасну подшучивал над доморощенными байронистами, которым непременно требовалась безответная испепеляющая страсть – «и гордой девы идеал, и безыменные страданья». Сколько их было тогда, в 20-е, в 30-е годы прошлого столетия, этих «москвичей в гарольдовом плаще»!
Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ