Бригадирам, не желавшим платить, порой приходилось еще хуже. Одному такому, пишет Клейн, размозжили голову камнем, когда он отдыхал на нарах после смены. Соседи даже не проснулись[1230].
На всех уровнях лагерной жизни туфта воздействовала на учет и бухгалтерию. Лагерные начальники, учетчики и бухгалтеры очень часто мухлевали с цифрами — это видно из десятков сообщений о хищениях, сохранившихся в документах органов прокурорского надзора. Всякий, кто имел возможность, присваивал продукты, деньги и прочее. В 1942 году сестру бывшего начальника железнодорожного отдела Джезказганского комбината обвинили в том, что она в магазине комбината
«незаконно приобрела много продуктов, которые повезет в Караганду, занимается спекуляцией».
В 1941-м начальник и бухгалтер одного лагпункта, используя служебное положение, открыли фальшивый банковский счет, позволявший им присваивать лагерные средства. Начальник присвоил 25 000 рублей, бухгалтер 18 000 рублей — по тем временам это были очень большие суммы. Но частенько крали и по мелочи: в большой папке документов прокуратуры за 1942–1944 годы, относящихся к Сиблагу, содержится, помимо прочего, обширная и резкая переписка по поводу предполагаемого хищения одним лагерным прокурором двух железных мисок, одного эмалированного чайника, одного одеяла, одного матраса, двух простынь, двух подушек и двух наволочек[1231].
Где воровство, там, разумеется, и приписки. Туфта, начинавшаяся на бригадном уровне, суммировалась на уровне лагпункта, и когда бухгалтерия крупного лагеря выдавала общие цифры выработки, эти цифры были очень далеки от действительности. Они, как мы увидим, давали весьма превратное представление о производительности лагерного труда, которая, судя по всему, была чрезвычайно низкой.
Учитывая размах обмана и очковтирательства, трудно понять, какую достоверную информацию можно извлечь из архивных данных о гулаговском производстве. По этой причине меня неизменно приводили в замешательство подробнейшие годичные отчеты ГУЛАГа, например, тот, что был представлен в марте 1940 года. В этом поразительном документе, занимающем 124 страницы, приведены данные о производстве десятков лагерей, тщательно рассортированных по профилю: лесозаготовительные, горнодобывающие, лагеря при заводах и фабриках, сельхозлагеря. Приложены подробные таблицы, содержащие многообразные цифры. В заключение сказано, что годовой объем гулаговского производства составил 2659,5 миллиона рублей. Эта цифра, с учетом всех обстоятельств, представляется совершенно бессмысленной[1232].
Придурки: сотрудничество и пособничество
Туфта не была единственным способом, каким выживали заключенные, зажатые между невыполнимыми нормами и голодными пайками. И она не была единственным средством, каким начальство пыталось достичь недостижимых производственных показателей. Были и другие возможности склонять заключенных к сотрудничеству. О них чрезвычайно ярко пишет Исаак Фильштинский в первой главе своих мемуаров «Мы шагаем под конвоем».
Фильштинский вспоминает, как в один из своих первых дней в Каргопольлаге (Архангельская область) он, новичок, встретил другую новенькую — молодую женщину. Она была в составе небольшой группы женщин, временно присоединенной к его бригаде. Уловив ее «робкий, испуганный взгляд», он приблизился к ней и спросил: «Недавно с воли?» «Вчера этапом из тюрьмы», — ответила она. Они разговорились, и она рассказала ему
«свою по тем временам достаточно банальную историю».
Художница, двадцать шесть лет, замужем, мать трехлетнего ребенка.
«Сидит потому, что что-то сказала подруге-художнице, а та донесла „куда надо“». Поскольку ее отец был арестован в 1937-м, ей, дочери «врага народа», легко было пришить «террористические намерения».
Пока они шли на работу, женщина, по-прежнему испуганно оглядываясь, держала его под руку. Это было запрещено, но, к счастью, конвой не обратил внимания. В рабочей зоне женщин отделили от мужчин, но на обратном пути молодая художница опять нашла Фильштинского. В последующие полторы недели они каждый день ходили на работу и с работы вместе. Она говорила о своей тоске по дому, о муже, который подал на развод, о ребенке, про которого она ничего не знает. Потом всех женщин перевели в другие подразделения лагеря, и Фильштинский
«напрочь забыл о своей спутнице».
Прошло три года. Стоял
«летний, относительно для Севера жаркий день»,
когда Фильштинский вновь увидел бывшую художницу. На сей раз она
«была одета в новенькую телогрейку, аккуратно подогнанную по росту и фигуре, с щегольским воротничком, на голове у нее вместо традиционного лагерного, сшитого из портяночного материала капора был берет, а на ногах вместо лагерных ботинок туфли».
Она
«растолстела, лицо приняло грубое и даже вульгарное выражение».
Говорила она на грубом и похабном блатном жаргоне, что свидетельствовало о
«прочной и длительной связи женщины с уголовным лагерным миром».
Увидев Фильштинского, она
«сразу замолкла, и сквозь белила и румяна проступили красные пятна». Потом она «быстро зашагала, почти побежала прочь от колонны».
Когда Фильштинский встретил ее в третий и последний раз, она была одета, как ему показалось, «по последней столичной моде». Она восседала за большим начальственным столом и больше не была заключенной. Она была женой майора Л., одного из лагерных начальников, известного своей жестокостью. С Фильштинским она говорила спокойно и свысока, не испытывая больше никакого смущения. Метаморфоза стала полной: из заключенной она превратилась в пособницу администрации, а потом и в начальницу. Сначала она усвоила язык блатного мира, затем его одежду и поведение. Идя по этому пути, она наконец достигла привилегированного положения в лагерном руководстве. Фильштинский понял, что говорить с ней не о чем, но, выходя из комнаты, обернулся. Их глаза встретились, и на мгновение он поймал ее взгляд, полный «безграничной тоски». Ему даже показалось, что в ее глазах блеснули слезы[1233].
