некоей таинственной сущностью, ответственной за обратноквадратичную силу. Таким образом он различает их, апеллируя к неким загадочным внешним свойствам пространства…
– Вы говорите как Гюйгенс! – с внезапной досадой воскликнул Фатио. – С тем же успехом я мог бы не покидать Гаагу.
– Простите, если наша с Гюйгенсом привычка соглашаться вас огорчает.
– Можете соглашаться друг с другом сколько угодно. Но почему вы не соглашаетесь с Исааком? Неужто вы не видите величия его свершений?
– Всякий разумный человек может их увидеть, – отвечал Лейбниц. –
– Придираться очень легко.
– Вообще-то довольно трудно, поскольку ведёт к таким вот спорам.
– Если только вы не предложите теорию, которая исправит якобы найденные изъяны, вам следует умерить свои нападки.
– Я всё ещё развиваю мою теорию, господин Фатио, и может пройти долгое время, прежде чем её удастся проверить на опыте.
– Какая мыслимая теория сумеет объяснить различие между двумя планетами безотносительно их положения в абсолютном пространстве?
Разговор привёл к инциденту на снегу. Доктор Лейбниц под опасливым взглядом Фатио слепил руками снежок.
– Не бойтесь, господин Фатио, я не собираюсь его в вас бросать. Было бы очень любезно с вашей стороны сделать ещё два размером примерно с дыню, как можно более одинаковых.
Фатио с неохотой присел на корточки и начал катать два одинаковых снежных кома, останавливаясь через каждые два шага, чтобы их подровнять.
– Они настолько неразличимы, насколько их можно было сделать в таких условиях – то есть замёрзшими руками и в сумерках, – крикнул он Лейбницу, который на вержение камня от него боролся со снежным комом больше своего веса. Не получив ответа, Фатио пробормотал: – Если не возражаете, я пошёл бы согреть руки – пальцы совсем не гнутся.
Однако к тому времени, как Николя Фатио де Дюийер вошёл в кабинет Лейбница, его пальцы гнулись вполне достаточно, чтобы вытащить листки, заложенные в китайскую книгу. Письмо от Элизы было необычно длинным и на первый взгляд состояло исключительно из легковесных описаний своих и чужих нарядов. Тем не менее сверху лежал ещё один документ, адресованный доктору, но написанный его рукой. Загадка. Может быть, ключ в книге? Она называлась «И-Цзин». Фатио видел такую же в библиотеке Грешем-колледжа, когда Даниель Уотерхауз заснул на раскрытой странице. Листы были заложены на главе под названием: «Гуй Мэй: Невеста». Сама глава состояла из какой-то мистической белиберды.
Фатио положил листы на место и подошёл к крохотному оконцу. Лейбниц упёрся спиной в исполинский снежный ком и, толкаясь ногами, силился его опрокинуть. Фатио ещё раз обошёл комнату и порылся во всех больших стопках. Их было несколько: письма от Гюйгенса, от Арнольда, от Бернулли, от покойного Спинозы, от Даниеля Уотерхауза и от всех в христианском мире, в ком теплилась искра разума. Одну большую стопку целиком составляли письма от Элизы. Фатио выдернул из середины десяток листов, сложил их и затолкал в нагрудный карман. Затем вышел наружу.
– Погрели руки, господин Фатио?
– Ещё как, доктор Лейбниц.
Доктор расположил три снежных кома – один огромный и два маленьких неразличимых – на поле между конюшней, дворцом и арсеналом. Треугольник, образуемый комьями, был ничем не примечательный – ни равносторонний, ни равнобедренный.
– Не так ли умер сэр Фрэнсис Бэкон?
– И Декарт тоже – замерз в Швеции, – бодро отвечал доктор. – И если Лейбниц и Фатио войдут в анналы вслед за Бэконом и Декартом, наша жизнь будет завершена достойно. А сейчас сделайте милость, встаньте рядом вон с тем комом и опишите ваши впечатления. – Он указал на маленький комок в нескольких шагах от Фатио.
– Я вижу поле, дворец, арсенал и будущую библиотеку. Вижу вас, доктор, возле большого снежного кома, а справа другой ком, поменьше.
– Теперь соблаговолите сделать то же самое от второго кома, который вы слепили.
Через несколько мгновений Фатио отозвался:
– То же самое!
– В точности?
– Ну, разумеется, есть небольшие отличия. Теперь вы, доктор, и большой ком – справа от меня, а маленький – слева.
Лейбниц, бросив свой пост, зашагал к Фатио.
– Ньютон сказал бы, что это поле обладает собственной реальностью, которая управляет комьями и определяет их различия. Однако я скажу, что поле не нужно! Забудьте о нём, думайте только о перцепциях комьев.
– Перцепциях?!
– Вы сами сказали, что когда стояли там, то воспринимали большой ком слева, далеко, а маленький – справа. Отсюда вы воспринимаете большой справа, близко, а маленький слева. Так что даже если комья неразличимы, а посему тождественны, в терминах
Оба, не сговариваясь, уже шли к дворцу, который в сгущающихся сумерках казался обманчиво тёплым и гостеприимным.
– Сдаётся, вы наделяете каждый предмет во Вселенной способностью к восприятию.
– Если вы будете делить предметы на всё меньшие и меньшие части, то рано или поздно вынуждены будете остановиться и объявить: «Вот фундаментальная единица реальности, и вот её свойства, которыми определяются все прочие природные феномены», – сказал доктор. – Некоторые полагают, что эти единицы подобны бильярдным шарам, которые взаимодействуют через соударение.
– Я как раз собирался сказать: что может быть проще? Крохотные твёрдые кусочки невидимой материи. Это самая разумная гипотеза о сущности атомов.
– Не согласен! Материя сложна. Столкновения между частицами материи – ещё сложнее. Задумайтесь: если атомы бесконечно малы, не будет ли вероятность их соударения практически нулевой?
– В ваших словах есть резон, – сказал Фатио, – но мне не кажется, что проще наделить атомы способностью воспринимать и думать.
– Перцепция и мысль – свойства души. Считать, что фундаментальные кирпичики вселенной – души, не хуже, чем объявить их крохотными твёрдыми кусочками, которые движутся в пустом пространстве, пронизанном таинственными полями.
– В таком случае восприятие планетой Солнца и других планет заставляет её вести себя в точности так же, как если бы существовало «таинственное поле».
– Знаю, поверить трудно, господин Фатио, но, в конечном счете, эта теория будет работать лучше.
– Физика в таком случае превращается в бесконечное летописание. Любой предмет во Вселенной отличается от любого другого предмета во Вселенной исключительностью своих перцепций всех остальных предметов.
– Если вы хорошенько задумаетесь, то поймёте, что это единственный способ их различить.
– Выходит, каждый атом или частица…
– Я зову их монадами.
– Монада в таком случае внутри себя – своего рода машина познания, бюхеррад-рад-рад-рад…
Лейбниц изобразил слабую улыбку.
– Её шестерни вращаются, как в вашей арифметической машине, и она сама решает, что делать. Вы ведь знали Спинозу?