– Нет, на самом деле, если подумать, если хорошенько подумать, мне кажется, концерт вчера и вправду прошел очень хорошо.
– Ты не можешь знать наверняка.
– Мне кажется, все прошло отлично, если подумать. Я совершенно довольна тем, как все прошло.
– Отсюда, – попытался заметить я, – мне показалось… Мне показалось, все прошло хорошо, но могло бы… Могло бы быть и лучше. Мне показалось… Тебе чуть-чуть не хватило до совершенства. Если бы я слушал прямо там, я бы мог сказать наверняка.
– Нет, – сказала Максси через дверь. – Я не верю, что чуть-чуть не хватило. Мне кажется, все получилось божественно. Я считаю, все получилось обалденно. Знаешь, малыш, я устала. Вот была длинная ночка. Как твоя голова?
– Открой эту долбаную дверь, Макс.
– Я ложусь спать, малыш. Скоро я снова к тебе приду.
– Макс!
– Спокойной ночи.
Я так и не выходил из комнаты, пока в один прекрасный день, когда в ушах у меня шумело не так громко, и головная боль была не такой сильной, как обычно, за дверью не раздался голос еще одной женщины.
– Эй! – услышал я и, встав на колени, подкрался с тюфяка к двери и прижал к ней ухо.
– Эй! – повторила она, и я замешкался, не зная, отвечать или нет, словно, когда освобождение замаячило на горизонте, уже не был уверен, нужно ли мне это. Попытавшись откликнуться, я обнаружил, что снова потерял голос, но в конце концов сумел выдавить из себя хрип.
– Да, – выговорил я, вставая на ноги. – Да! – и стал колотить в дверь.
– Ты в порядке? – спросила девушка за дверью, но когда я попытался ответить, голос у меня снова пропал, и мне оставалось лишь продолжать стучать.
Я отошел от двери, ожидая, не откроется ли она. Но ничего не случилось, и через мгновение, к моей великой ярости, среди звуков у себя в голове я услышал шаги – девушка удалялась. Я со всех сил хлопнул ладонью по двери, вернулся на свой тюфяк на полу и задремал…
Через несколько минут я проснулся, встал, подошел к двери и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Я вышел и стал озираться в пустой квартире, как человек, вылезший из чрева земного на солнечный свет. Обернувшись к двери в комнату, где я провел последние семь месяцев, я увидел, что Максси написала на ней черным маркером: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. Я бросил все – включая мои кассеты, – взял пятьдесят пять баксов из сигарной коробки, где Максси хранила наличность, и ушел.
Не будем слишком долго разбираться, зачем в восемьдесят втором году я вернулся в Париж. Скорей всего, просто так случилось, что я там оказался в это время, – рано или поздно я собирался вернуться туда, и случайно это произошло именно тогда. Меня уволили («за нарушение субординации» и «оказание разлагающего влияния на сотрудников», но в это тоже не стоит вдаваться) из одной исследовательской фирмы, где в мои руки стекались тысячи фактов, свидетельствующих о проявлениях хаоса… Сбежав от работы и от романа с недавно разведенной женщиной, которая все еще чувствовала себя виноватой перед бывшим мужем, я отправился в Париж. И вот я там. Какое-то время пожил с анархистами на рю Вожирар, неподалеку от Эйфелевой башни, потом переехал на рю Жакоб, совсем рядом с бульваром Сен-Жермен, в гостиницу, где консьержка снабжала меня зубной пастой, туалетной бумагой и аспирином от моих головных болей, а также разрешала повременить с оплатой номера.
Когда я впервые повстречался с Энджи в кафе «Липп», она сказала:
– Давай договоримся кое о чем? Давай не будем слишком много расспрашивать о прошлом?
«Какое у нее может быть прошлое?» – подумал я тогда. Ей было – страшно подумать – девятнадцать лет. А мне – трудно поверить – двадцать пять. Стоял июль, и в тот день она единственная на всем бульваре сидела на солнцепеке, не нуждаясь в тени. Легчайший ветерок шевелил ее длинные черные, ниспадающие на плечи волосы. Она показалась бы мне очень утонченной в своих черных сапогах с заправленными джинсами, как носили француженки, если бы не смехотворный плюшевый мишка, которого она усадила рядом с собой на скамейку. Позже, кроме мишки, ее выдавала еще привычка, забывшись, грызть ногти – это совершенно не сочеталось с остальным обликом, который она себе выстроила, с натренированной, решительной уверенностью.
Тело Энджи не производило ни капельки пота. Американка азиатского происхождения, она не обладала совершенной красотой, но ее красоты хватало, чтобы смущать и волновать встречных мужчин. Двадцать лет назад мать Энджи повстречалась с ее отцом в Токио. Она служила санитаркой в военном госпитале в Корее и в Токио приехала в отпуск. Потом они поселились близ Лас-Вегаса, где и родилась Энджи. Ее отец был физиком, эмигрант из Страны Восходящего Солнца среди полудюжины эмигрантов из Третьего рейха, а теперь все работали на победоносных американцев в пустыне Невада, и днем беременная мать Энджи выходила в патио и лежала там в шезлонге, нежась в радиоактивном свете испытаний, над которыми трудился ее муж всего лишь по ту сторону забора… Это было все, что мне дано было узнать о прошлом Энджи в первый момент, и я попивал водку с тоником и думал – не ляпнул ли чего в попытке поддержать беседу.
– Четыре тысячи людей, – вслух прочитал я в «Геральд трибюн» своим сиплым голосом; я всегда сомневался, слышно ли меня, – поженились во время церемонии, проведенной одним сумасшедшим корейцем, который сам подобрал жен и мужей друг другу.
Едва сказав это, я тут же осекся: черт! А вдруг она кореянка?
Но она не обиделась, а сказала:
– А может быть, он бы и нас подобрал друг другу.
Возможно, одни эти слова помогли нам прожить три последующих года. Ради одних этих слов я избегал некоторых журналов в газетных киосках, некоторых фильмов в заполненных мужчинами кинозалах. Если бы я искал беды, из этих фильмов и журналов на меня уставились бы твои обреченные глаза, и виноватая улыбка, и вся ты, обнаженная… Я держался подальше от неприятностей, не знаю, был ли то признак зрелости или трусости; как бы то ни было, за Энджи в Нью-Йорке что-то числилось, и Нью-Йорк, должно быть, сделал ей порядочную гадость, раз Париж по сравнению с ним казался ей избавлением, потому что