завещает. Но самое страшное, что к вере поганой, люторской Иван большое снисхождение проявлял, немцам своим разрешил иметь в Слободе особый молельный дом, то же и в Москве. А пастору дерптскому Веттерману позволил свободно ездить по землям опричным, из города в город, и проповедовать своим единоверцам. Когда же этот окаянный Веттерман появлялся в Слободе, то Иван его всегда с великим вниманием выслушивал, как мне самому редко внимал. Даже позволил ему копаться в царской библиотеке, моей библиотеке! Но надолго запомнил этот еретик мой посох и руку тяжелую! Уж как его гонял, сначала по дворцу, а потом по двору! А соплеменники его за него не вступались, стояли тихо в сторонке, презрительно поджав губы. Так и не дали мне никакого повода, право, жаль. Наши в такой ситуации, если бы священника православного так унижали, точно бы заступились, а тут гоготали весело и меня криками подбадривали. Вот я и повторяю: разбойники они, конечно, но все ж таки наши люди, веселые и удаль молодецкую уважающие.
После первых месяцев, прошедших в суете обустройства удела и набора опричного войска, жизнь постепенно вошла в накатанную колею. Собственно, в четыре колеи, потому как жизнь в Слободе делилась поровну между набегами, изуверством, развратом и молитвами. Молитвы я ненавидел, от изуверства скорбел, с развратом мирился, а набегами наслаждался. Вы, наверно, этим удивляетесь, но как я все опишу, вы меня поймете.
Начну с молитв, потому что тут и моя вина есть. Невольная, конечно. Несмотря ни на что, я не оставлял попыток направить племянника моего на путь истинный и при всяком случае, удобном и неудобном, заговаривал с ним о божественном, о долге христианском и высоких обязанностях царя, помазанника Божия. Призывал его молиться усердно и церковь Христову не забывать. А в другое ухо Ивану наперебой нашептывали свое Захарьины и немцы-христопродавцы. Вот у Ивана, по нестойкости молодого ума, все в голове и перемешалось. Затеял он игру непристойную и богохульственную. Как я теперь понимаю, с полного одобрения Захарьиных играл он в орден рыцарский — вот они, немцы-то! — но с православным укладом, это от меня.
В тот орден отобрал Иван из опричников триста человек, как на грех самых злейших и безбожных, и нарек их братией. Себя провозгласил магистром-игуменом, князя Афанасия Вяземского — келарем, а Федьку Романова — параксилиархом. Вместо доспехов рыцарских обрядил всех в парчовые, золотом шитые кафтаны с собольей опушкой, а поверх них — в черные рясы, на головы вместо шлемов надел тафьи, жемчугом изукрашенные, а поверх — скуфейки монашеские. Сам же и устав орденский составил, за малейшие нарушения которого грозили отнюдь не шуточные наказания, по первому разу — заключение Восьмидневное в темницу на хлеб и воду.
Каждое утро дворец царский в монастырь превращался. В четвертом часу утра Иван с неразлучным Федькой Романовым взбирался на колокольню благовестить к заутрене, и братия, выдыхая вчерашние пары винные, все как один спешили в храм. Ну и я, конечно, тоже. Служба была долгой, часов до шести или семи, Иван и пел, и молился очень усердно, так что иногда ударялся лбом о каменный пол — совсем как отец! А после небольшого перерыва в восемь часов собирались вновь на обедню и опять молились ревностно. А уж в десять садились за братскую трапезу. Больше на вино и мед налегали, а обильные остатки еды выносили из дворца на площадь для нищих, то у них милостыней называлось. Я же во время всей этой трапезы должен был стоя читать вслух душеспасительные наставления. Вот стою я и читаю, к примеру, из проповедей митрополита Даниила: «Господь рече: блаженны плачущие, и горе смеющимся ныне, яко взрыдаете, и всплачете. Ты же супротивное Богу творишь, пляшешь, скачешь, блудные словеса глаголешь, и иные глумления и сквернословия многие делаешь и в гусли, и в смыки, и в сопели, в свирели вспеваешь». И они головами кивают согласно, будто не про них сказано, а иные даже рыдать начинают, подозреваю, без должной искренности. Но я все равно делал все это без ропота, потому что была в этом сборище безбожном одна душа, которую я надеялся спасти. А после того как вся братия по знаку Ивана поднималась и расходилась, он приглашал меня к себе за стол и милостиво позволял подкрепить свои силы, в это время он беседовал со мной о всяких разных предметах, о законе, о предназначении царском, о роде нашем, и я, пренебрегая животом, старался вложить в него малую толику из знаний своих. Ради этих нескольких минут я и претерпевал муку молитвенную.
После трапезы братия исчезала, кто спать шел по древнему русскому обычаю, иные кровь изуверством разгоняли, а уж к вечеру сходились на пир развратный совсем другими людьми. А что иные говорили, будто Иван и в этом верховодил, то врут они злоязычно. Да, заходил он после обеда в избу пыточную, но только для того, чтобы проследить, как продвигаются дела изменные, он мне сам это говорил! Да и у вас бы никаких сомнений не было, если бы видели вы, каким он возвращался из избы пыточной — довольным, веселым, с улыбкой благостной и шуткой незлобивой на устах. Разве же бывает такое после изуверства?! И на пирах он не упивался, я сам, пока мог, следил тщательно, чтобы ему больше двух кубков меду не наливали, а уж вина — ни в коем разе. Да и день он заканчивал сообразно возрасту: в десять вечера ложился в постель и три слепца ему в очередь сказки рассказывали. Он без этих сказок и заснуть не мог, сказочников искусных по всей нашей земле специально разыскивали и в Слободу доставляли во все время нашей жизни там.
Нет, Иван не изуверствовал, он озоровал, баловался, шутил, хотя иногда без меры. Любил в день базарный выпустить медведей из клеток и направить их на толпу, что перед дворцом его клубилась. То-то смеху было: бабы визжат, мужики кругами бегают, купцы иные от медведей пряниками медовыми откупиться пробуют. Но если медведь кого помнет или, не приведи Господь, насмерть задерет, Иван щедро жаловал, гривну — помятому, рубль — вдове, чтобы без обиды все было.
Или, скажем, приедет Иван с шалопутами своими в какую-нибудь деревню, девок да баб молодых по дворам и лесам окрестным переловят, догола разденут и к Ивану гуртом подгонят. Он им деньги мечет, а они по траве или по снегу ползают, собирают. Или нарочно достанет золотой и в лужу закинет, так девки в грязи возятся, золотой ищут, еще и передерутся. А Иван заливается!
С мужиками, конечно, шутки погрубее были. Наткнулись как-то на лесной дороге на толпу человек в тридцать. Скрутили, стали допытываться, кто такие и что в неурочное время в лесу делают. Оно, конечно, сразу было понятно, что не разбойники, но для порядку мордой в грязь уложили, а иным волосы смолой вымазали да бороды подпалили. Ну а как выяснили, что эти мужики к царю шли жаловаться на боярина злого, так их немедля освободили и даже вином напоили, тем же, кто стеснялся царевым угощением, вино в глотку насильно заливали через воронку, сколько влезет. Али они не русские люди?!
А больше ничего мне не припоминается. Все остальное — это затеи опричников, и если Иван иногда смеялся их шуткам злым, то это только потому, что они нарочно старались его развеселить. А еще так бывало, что Ивановы шутки они на свой лад переиначивали. Вот одна из их затей. Поймают какого-нибудь земского, лучше всего боярина, приволокут в Слободу, поставят на площади, с одной стороны плаха с топором изготовленным, с другой — медведь на цепи рвется. Выбирай, говорят, голову на плахе сложить или с медведем схватиться.
— Неужто отпустите после этого? — спрашивает боярин.
— А то!
— И рогатину дадите?
— Хоть две!
Ни один не отказался! Шубу скинет, Богу помолится, рогатину в руки возьмет — и вперед. Не знал несчастный, что рогатина с изъяном, древко у нее подпилено. Я и сам ничего не подозревал, но как десятая подряд рогатина при мне сломалась, я подошел и специально посмотрел — точно, подпилена и искусно замазана. А боярину откуда знать? Он знай себе пляшет вокруг медведя, а потом изловчится и всадит рогатину в брюхо, тут-то древко и ломается, и боярин попадает в объятия к медведю. Медведю такой удар смазанный не в погибель, а в разъярение, тут уж боярину спасения не будет, на части порвет.
С девками тоже нехорошо получалось. Началось-то все так же, а вот потом в безобразие скатывалось. Ладно бы девок по прямому назначению употребляли, дело-то, в общем, обычное, но многие опричники к другим лакомствам пристрастны были, так что девок из луков расстреливали и гоготали, когда те в ужасе по лугу метались. У них, охальников, это охотой на курочек называлось. Мало им птиц да зверья в лесу!
О мужиках я уж и не говорю. Этих косили без счета, да и кто когда на Руси мужиков считал? Один лишь Господь на небесах, Он один все их имена ведает.