горячо лепетала, что завидует Амелии, и была крайне шокирована, когда та вдруг рассмеялась.
– Ты воображаешь, что я не сумела бы вложить в этот труд столько же любви к Богу? Милочка, ты уже кичишься добрым делом… Заметь, так оно тебе не зачтется!
Но Амелия вся тряслась в припадке нервического смеха: она откинулась на спинку стула и зажимала рот руками, но не могла удержаться.
Маленькие глазки доны Жоакины метали молнии.
– Это неприлично! Это неприлично! – кричала она.
Ее насилу успокоили; Амелии пришлось поклясться на Евангелии, что это просто так, нервы…
– Ах, – вступилась дона Мария де Асунсан, – ведь ей и в самом деле есть чем гордиться. Какая честь для этого дома! Если бы люди узнали…
Падре Амаро прервал ее весьма решительно:
– Люди не должны ничего узнать, сеньора дона Мария! Чего стоит в глазах господа доброе дело, которое выставляют напоказ, которым чванятся?
Дона Мария сникла, смиренно выслушав отповедь. А Амаро продолжал со всей серьезностью:
– Наше решение не должно выйти за пределы этого дома. Пусть у нас будет общая тайна с господом. Мы хотим спасти безвинную душу, утешить больную, а вовсе не читать похвалы в газетах. Не прав ли я, дорогой учитель?
Каноник тяжело поднялся со стула.
– Ты сегодня красноречив, как святой Иоанн Златоуст. Право же, ты наставил меня истинной вере; а теперь я был бы не прочь увидеть на этом столе сухарики и чай.
И пока Руса заваривала и подавала чай, все было обдумано и решено: раз или два в неделю, смотря по расположению духа, Амелия будет ходить к звонарю и тайно, чтобы ее благодеяние выше ценилось господом, проводить час-полтора у ложа парализованной девочки, читать ей «Жизнеописания святых», обучать молитвам и внушать любовь к добродетели.
– Словом, – резюмировала дона Мария де Асунсан, глядя на Амелию, – могу сказать одно: ты сподобилась!
Когда Руса вошла с подносом, все еще смеялись над словечком доны Марии; Амелия, густо покраснев, бормотала, что «это какое-то странное слово». Итак, отныне она могла беспрепятственно видеться с падре Амаро, во славу Божию и к посрамлению лукавого.
Они встречались каждую неделю, то один, то два раза; к концу месяца эти благочестивые визиты достигли символического числа семь, перекликающегося, по мысли набожных дам, с «семью скорбями приснодевы Марии». Накануне назначенного дня Амаро уведомлял дядюшку Эсгельяса; тот отмыкал уличную дверь, подметал весь дом и приготовлял комнату для беседы соборного настоятеля с его ученицей. В эти дни Амелия вставала раньше обычного: то ей надо было накрахмалить нижние юбки, то перешить банты на платье; мать удивлялась, к чему это модничанье и зачем выливать на себя столько одеколона; но Амелия поясняла: чтобы привить Тото любовь к опрятности и свежим туалетам. Одевшись, она садилась на стул и ждала, когда пробьет одиннадцать, – ждала без улыбки, рассеянно отвечая на заговаривание матери, странно разрумянившись, не отрывая глаз от стрелок, ползших по циферблату; наконец старые часы глухо били одиннадцать; быстро оглядев себя в зеркале и чмокнув маменьку, Амелия выходила на улицу.
Она шла с опаской, боясь, что кто-нибудь за ней следит. Утром она возносила молитву Пресвятой деве покровительнице путников, чтобы уберегла ее от недоброй встречи; если на дороге попадался нищий, она непременно подавала милостыню, чтобы угодить господу Богу. Больше всего она боялась идти через Соборную площадь, за которой аптекарша Ампаро, сидя с шитьем у окна своей гостиной, вела неослабное наблюдение. Амелия, вся съежившись в мантилье, загораживалась зонтом и переступала порог собора всегда с правой ноги.
Но безмолвная, пустая церковь, погруженная в мертвенный полумрак, нагоняла на нее страх; ей казалось, что от крестов и фигур святых исходит молчаливое осуждение; что стеклянные глаза статуй и нарисованные зрачки на священных картинах устремлены на нее, впиваются в ее лицо беспощадным взглядом и замечают, как трепещет ее тело, жаждущее объятий. Иной раз, надеясь задобрить недовольных святых, она обещалась посвятить все это утро одной Тото, заняться ею всецело, не позволять падре Амаро прикоснуться даже к краю своего платья. Но если, войдя в дом звонаря, она не заставала там Амаро, то даже не подходила к кровати Тото, а оставалась в кухне, у окна, откуда видна была массивная дверь ризницы – такая знакомая дверь, что Амелия могла бы описать шляпку каждого вбитого в нее гвоздя.
Наконец появлялся и Амаро. Было начало марта; уже прилетели ласточки, и в утренней тишине слышно было, как они щебечут, кружась между башнями и выступами соборных стен. Там и сям в сырых углах ползучие растения оживляли каменную кладку темно-зелеными пучками листьев. Амаро, иногда весьма галантный, искал среди зелени какой-нибудь цветок, чтобы поднести Амелии. Амелия же нетерпеливо барабанила пальцами по оконному стеклу. Амаро ускорял шаг; на мгновение они задерживались в дверях, держась за руки и пожирая друг друга горящими глазами, и наконец подходили вместе к Тото, чтобы отдать несколько пирожных: соборный священник не забывал приносить какое-нибудь лакомство в кармане подрясника.
Кровать Тото стояла в алькове, смежном с кухней; ее чахоточное тельце почти не выдавалось на убогой койке, заваленной грязными одеялами, которые она терпеливо раздирала ногтями на клочья, посвящая этому занятию целые часы. В дни посещений Амелии девочка бывала одета в белый капот, а волосы ее блестели от масла: за последнее время, когда в доме звонаря стал появляться Амаро, ей, по словам чрезвычайно довольного дяди Эсгельяса, вздумалось быть похожей на человека! Дошло до того, что невозможно было отнять у нее зеркальце и расческу, которые она прятала у себя под подушкой; кроме того, она заставила отца засунуть под кровать, в корзину с грязным бельем, всех кукол: она не желала более их знать.
Амелия присаживалась на минуту в ногах кровати, спрашивала у Тото, выучила ли она азбуку, заставляла называть ту или иную букву. Затем требовала, чтобы Тото повторила без запинки молитву, которую они учили, а тем временем падре Амаро ждал у дверей; он стоял на пороге, засунув руки в карманы, не в силах сдержать досаду; его выводил из себя взгляд блестящих глаз параличной: эти глаза неотрывно смотрели на него, пронзали насквозь, обшаривали все его тело с лихорадочным любопытством и казались пугающе огромными и яркими на смуглом, изможденном личике с торчащими скулами. Он уже не испытывал ни жалости, ни сочувствия к Тото; проволочка выводила его из себя; он находил, что эта девчонка – дикое и препротивное создание, Амелию тоже тяготили минуты, которые она скрепя сердце отдавала парализованной, чтобы не злоупотреблять всепрощением господа Бога. Что касается Тото, она,