фонарей. Ему казалось, что он слышит доносившийся оттуда невнятный гул; то были шумы неведомой полной чудес жизни; сияли залитые светом кафе, и женщины, шурша шелковыми юбками, всходили на ступени театральных подъездов. Амаро погружался в смутные мечты, из темноты вдруг выступали женские формы: нога в прюнелевом ботинке и белом чулке, округлая рука, обнаженная по самое плечо… Внизу, в кухне, гремела посудой и что-то напевала кухарка, толстая, веснушчатая девушка, и его тянуло на кухню покрутиться возле нее или просто посидеть в уголку, глядя, как она обдает горячей водой кастрюли. Он вспоминал других женщин, виденных на улице, простоволосых, в накрахмаленных, шуршащих юбках и стоптанных башмаках; и из глубин его существа поднималась какая-то ленивая истома, ему хотелось обнять кого-нибудь, заглушить ощущение одиночества. Он считал, что ужасно несчастен, даже подумывал о самоубийстве. Но снизу доносился дядин голос:
– А ты почему не учишься, негодяй?
И несколько минут спустя, жалея себя до слез, Амаро послушно горбился над Титом Ливием,[19] с трудом преодолевая дремоту, комкая страницы ненавистного лексикона.
К этому времени карьера священника перестала его привлекать, потому что священникам нельзя жениться. Знакомство с другими учениками, ходившими к тому же учителю, оказало на него свое влияние: в нем пробудилось любопытство к скрытым сторонам жизни, его занимали нечистые мысли. Он начал тайком курить, еще больше похудел и пожелтел.
Наконец пришел день поступления в семинарию. На первых порах длинные и сырые коридоры, печально мерцающие лампады, тесные комнатки с зарешеченными окнами, черные сутаны, предписанная уставом молчаливость, звон колокольчика – все это наводило на Амаро острую тоску; он был подавлен. Но вскоре у него завелись друзья; его миловидное лицо располагало к себе; многие стали называть его на «ты»; он был принят в кружок товарищей, которые на переменах или во время воскресных прогулок вели веселые разговоры, пересыпая их анекдотами про учителей, бессовестной клеветой на ректора и жалобами на затворничество. Почти все горько сожалели о былой свободе; прибывшие из деревень не могли забыть залитые солнцем поля, дни сбора урожая, когда все поют и целуются, вереницы идущих с пастбищ волов, пар от разогретой за день земли. Те, что приехали из небольших городков, тосковали по тихим извилистым улочкам, где так хорошо ухаживать за молоденькими соседками; они с горечью вспоминали веселую суматоху базарных дней и увлекательные похождения, выпадающие на нашу долю, увы, лишь в том возрасте, в котором приходится долбить латынь. Им было тесно в вымощенном плитками дворе, где чахло несколько деревцов, их давили высокие, застывшие в каменной дреме стены, им наскучила игра в мяч; они задыхались в узких коридорах и в аудитории святого Игнатия, где им предписывалось по утрам размышлять и молиться, а по вечерам готовить уроки; они завидовали всякому, кто жил на свободе, как бы ни было скромно его ремесло: погонщику мулов, гнавшему свою упряжку по дороге, настегивая животных; возчику, который с песней проезжал мимо под скрежетанье и скрип колес; даже нищему страннику, который тащился по улице с посохом в руках и сумой за плечами.
Из окна в коридоре можно было видеть поворот дороги. Под вечер тут обычно проезжал дилижанс, поднимая тучи пыли; рысью трусили три лошадки, навьюченные чемоданами и корзинами, кучер щелкал кнутом, пассажиры, обернув колени теплыми пледами, пускали колечки сигарного дыма. Сколько глаз провожало их в путь! Сколько завистливых вздохов неслось вслед счастливым путникам, которые поедут мимо веселых деревень и шумных городов, насладятся утренней прохладой, налюбуются сиянием звезд!
А сколько щемящих воспоминаний о домашних обедах, особенно в час скудной семинарской трапезы, под хриплый голос чтеца, монотонно бормочущего пастырское послание сеньора епископа или письмо миссионера откуда-нибудь из Китая! Как было не вспомнить над миской жидкого овощного супа аппетитные куски рыбы, горячие шкварки, шипящие на тарелке, запах свиной печени, зажаренной в растопленном сале!
Амаро не оставил дома никаких привязанностей; ему нечего было вспомнить, кроме грубостей дяди- бакалейщика да кислого, обсыпанного пудрой теткиного лица. Но и он постепенно начал тосковать по своим воскресным прогулкам, по свету газовых фонарей, по тем приятным минутам, когда он возвращался от учителя со стянутыми ремешком книгами и прилипал к витринам, чтобы поглазеть на оголенные манекены.
Однако его апатичная натура недолго сопротивлялась; вскоре он подчинился правилам семинарского быта, как овца подчиняется движению всего стада, и втянулся в новую жизнь. Амаро аккуратно заучивал наизусть заданные по учебнику параграфы, с благоразумной точностью читал все положенные молитвы, был молчалив и замкнут, воспитателям кланялся очень низко – и постепенно стал получать хорошие отметки. Но он не был в числе тех, кто ревностно, с искренним увлечением учился в семинарии. Он никогда не понимал учеников, которые часами, простершись ниц, бормотали тексты из «Подражания»[20] или из сочинений святого Игнатия;[21] тех, которые во время службы в семинарской церкви впадали в экстаз, закатывали глаза, бледнели в припадке религиозного исступления, а на переменах и даже во время прогулок не отрывались от томика акафистов[22] Пресвятой деве Марии; он не разделял усердия тех, что неукоснительно исполняли устав, свято соблюдая даже завет святого Бонавентуры[23] не прыгать через ступеньку.
Для них семинария была преддверием рая. Для Амаро – унизительной тюрьмой и скучной школой.
Не понимал он и честолюбцев, которые желали стать иподиаконами и раздвигать дверные завесы из старинного дамасского шелка в высоких залах епископского дворца; тех, кто ставил себе целью после рукоположения в священники жить в большом городе, служить в церкви аристократического квартала и петь звучным голосом в присутствии Богатых прихожанок, которые теснятся, шурша шелком, на ковре перед главным алтарем. Многие семинаристы хотели бы совсем расстаться с церковью; они мечтали стать офицерами и греметь саблей по каменным мостовым. Другие грезили о покойной и сытной деревенской жизни: о том, чтобы, поднявшись до зари и надев широкополую шляпу, ездить на доброй лошадке по сельским дорогам, отдавать приказания работникам, распоряжаться на токах и просторных гумнах, уставленных снопами, спешиваться у винных погребков! Но все за редким исключением – как видевшие свое призвание в церковной службе, так и стремившиеся жить в миру – желали поскорее вырваться на волю, уйти от скудного семинарского житья, чтобы вкусно есть, получать много денег и любить женщин.
Амаро не мечтал ни о чем.
– Сам не знаю… – уныло говорил он.
А между тем, часто слушая тех, для кого семинария была «хуже каторги», он и сам соглашался с их речами, полными нетерпеливого ожидания свободы. Иные ученики поговаривали даже о бегстве. Они обдумывали план побега, прикидывали, высоко ли придется прыгать из окон, старались предусмотреть все неожиданности, какие готовят ночные дороги и ночная темнота. Им рисовались стойки придорожных таверн, бильярдные залы, жаркие альковы. Амаро уходил к себе взбудораженный. До поздней ночи он ворочался на своей узенькой кровати, и в заветной глубине его мечтаний и снов безмолвно пылал, точно раскаленный уголь, образ женщины.