благодарить всевышнего! И вот я здесь, Жустино, ибо такова его воля.
Жустино, белее своих крахмальных воротничков, слушал, нервно хрустя пальцами; затем, не сказав ни слова, выложил на конторку, одну за другой, восемь золотых монет. Так я исполнил просьбу моей Аделии.
Но счастье было недолговечно!
Несколько дней спустя я сидел у Монтаньи и беспечно наслаждался лимонадом, как вдруг подошел официант и сказал, что какая-то брюнетка, закутанная в шаль, по имени сеньора Марианна, ждет меня на углу… Милосердный боже! Марианной звали служанку Аделии. Я в испуге выбежал из кафе, уверенный, что у моей любимой приступ болей в боку, которые так часто ее мучали. У меня даже мелькнула мысль отслужить восемнадцать молебнов в честь восемнадцати явлений Лурдской богоматери: тетушка считала, что это помогает при коликах ничуть не меньше, чем при поисках пропавшей скотины.
— Что случилось, Марианна?
Девушка потащили меня в какой-то смрадный двор и там, охрипшим после недавней перебранки голосом, теребя дрожащими руками бахрому шали и глядя на меня покрасневшими глазами, открыла скверные, грязные, гнусные тайны. Аделия меня обманывает. Сеньор Аделино вовсе не племянник, а любовник, «хахаль». Только я из дому — он в дом; Аделия кидается ему на шею, словно в беспамятстве, и они в два голоса обзывают меня назойливой мухой, святошей, козлом и разными другими обидными словами и плюют на мой портрет. Восемь фунтов пошли на новый летний костюм для Аделино, и еще осталось, чтобы нанять открытую коляску и прокатиться с гитарой на ярмарку в Белен…
Аделина влюблена по уши! Если он запаздывает, она от нетерпения испускает такие вздохи, что они скорее похожи на рев оленихи в майскую пору!.. Может быть, я не верю? Нужны доказательства? В таком случае достаточно постучаться к Аделии сегодня ночью, попозже, после часа!
Похолодев, держась за стену, я старался превозмочь дурноту: меня мутило не то от смрада, ползущего из темного двора, не то от грязи, извергавшейся из уст Марианны, словно из лопнувшей сточной трубы. Я вытер выступивший на лбу пот и с трудом выговорил:
— Хорошо, Марианна, спасибо. Я подумаю, ступайте…
Домой я явился такой подавленный, такой убитый, что тетушка, хихикнув, спросила, не упал ли я с лошади.
— С лошади?.. Конечно, нет, тетечка… Я был в церкви Благодати божией.
— Ты что-то бледен и еле ноги волочишь… Господь наш был сегодня богато украшен?
— Ах, тетечка, изумительно!.. Только, не знаю почему, он глядел так грустно, так грустно… Я даже сказал падре Эуженио: «Падре Эуженио, господь сегодня что-то невесел». А он в ответ: «Чего же вы хотите, друг мой? Он видит столько низости в здешнем мире». Еще бы ему не видеть, тетечка! Кругом неблагодарность, ложь, измена!
Я рычал вне себя от ярости; даже стиснул кулаки, словно собирался обрушить возмездие на неохватное людское коварство; но опомнился и, подавив рыдания, застегнул сюртук на все пуговицы.
— Так-то оно, тетечка… Печаль на господнем лике так меня потрясла, что до сих пор никак в себя не приду… И еще одно огорчение: мой бывший соученик тяжело болен, умирает…
И я вторично использовал историю Шавьера и стал расписывать страдания приятеля, умирающего в трущобе. Упомянул о тазах со сгустками крови, о том, что нет денег на бульон…
— Ужасная бедность, тетечка, ужасная! Такой хороший был малый, набожный, писал отличные статьи в «Нацию»!
— Несчастный! — вздохнула тетя Патросинио, не переставая работать спицами.
— Да, правда, тетечка, ужасно несчастный. Совсем один на свете, среди чужих, равнодушных людей… Мы, бывшие его однокашники, решили поочередно дежурить около больного. Сегодня моя очередь. И вот я хотел попросить у вас разрешения, тетечка, задержаться у него попозже, часов до двух… После меня придет другой товарищ, очень образованный молодой человек и уже депутат.
Тетя Патросинио не отказала и даже взялась испросить у праведного старца Иосифа мирную и непостыдную кончину для моего приятеля.
— Как вы добры, тетечка! Его зовут Масиейра, Масиейра Косой. Это чтобы святой Иосиф не перепутал.
Весь вечер я бродил по городу, дремавшему в лунном сиянии. В какую бы улицу я ни свернул, предо мной скользили два змеящихся, призрачных образа: один в ночной сорочке, другой в испанском плаще; они то сливались в страстном поцелуе, то размыкали замлевшие губы, чтобы с громким смехом обозвать меня святошей.
Я вышел на Росио, когда часы Кармелитского монастыря пробили час ночи. Внезапно я заколебался и, остановившись под деревом, закурил сигарету. Потом медленным шагом, дрожа от страха, свернул к дому Аделии. Ее окно светилось тускло и дремотно. Я схватил дверной молоток, но тут же выпустил его из рук, ужаснувшись той убийственной, непоправимой истине, в которой хотел убедиться! О боже! Ведь Марианна, может быть, из мести оклеветала мою Аделию! Еще вчера она с такой любовью говорила мне «милый»! Не лучше ли, не разумней ли верить ей по-прежнему, простить мимолетное увлечение сеньором Аделино и эгоистически наслаждаться поцелуем в ухо? Но тут же сердце мое, словно нож, полоснула мысль, что она целует в ухо и сеньора Аделино и что сеньор Аделино при этом тоже тихонько вскрикивает: «Ой! Ой!» — и меня охватила звериная жажда крови: убить ее ударом кулака и с презрением швырнуть на эти ступени, где столько раз в минуту расставанья ворковала наша любовь! Я свирепо ударил в дверь, словно под кулаком моим была не доска, а слабое, неблагодарное сердце Аделии.
Сердито щелкнула оконная рама, и из окна выглянула Аделия в ночной сорочке, с рассыпавшимися в беспорядке чудесными косами.
— Кто там ломится?
— Отопри, это я.
Она меня узнала: свет в окне сразу погас. И вместе с фитилем керосиновой лампы все померкло в моей душе, все разом опустело и застыло. Я был один в ледяном безлюдье — овдовевший, бездомный, ненужный. Глядя в черные окна, я бормотал: «Я умираю, умираю!»
Но вот на балконе вновь забелела сорочка Аделии.
— Я не могу тебя впустить, совсем засыпаю!
— Отвори! — закричал я, отчаянно взмахнув руками. — Отвори — или больше меня не увидишь!..
— Ну и скатертью дорога! Можешь кланяться своей тетечке!
— Шлюха!
Запустив в нее, словно камнем, этим грязным выкриком, я с достоинством, гордо выпрямившись, удалился. Но, дойдя до угла, рухнул на ступеньки в каком-то подъезде, всхлипывая, сотрясаясь от рыданий, изнемогая от горя.
Тяжко давила мне на сердце томительная грусть летних дней… Объяснив тетушке, что хочу сочинить две богословские статьи для альманаха «Непорочное зачатие» на 1878 год, я по утрам запирался у себя. Солнце заливало светом мою каменную веранду, а я шагал в ночных туфлях взад и вперед по сбрызнутому водой полу, вздыхал и предавался воспоминаниям об Аделии или же рассматривал в зеркале мочку уха, куда она так часто меня целовала… Потом я снова слышал стук оконной рамы и оскорбительный возглас: «Скатертью дорога!» И тогда, взъерошенный и обеспамятевший, набрасывался с кулаками на подушку, ибо не мог обрушить их на щуплые ребра сеньора Аделино.
Под вечер, когда спадал зной, я выходил прогуляться по Байше. Но каждое окно, распахнутое навстречу вечерней свежести, каждая накрахмаленная муслиновая занавеска приводила мне на память милую спальню Аделии; выставленные в витрине чулки пробуждали воспоминание о ее стройных ногах; любой блестящий предмет напоминал сияние ее глаз; и даже клубничный напиток у Мартиньо оживлял на моих губах свежий и сладкий вкус ее поцелуев.
Вечером, напившись чаю, я искал убежища в молельне, этом оплоте целомудрия, и устремлял взор на тощее золотое тело Иисуса, висевшее на дорогом кресте черного дерева. Но вот желтый блеск металла постепенно смягчался, бледнел, оборачивался нежной и теплой белизной живой плоти; костлявый торс мессии круглился дивно прелестными формами; из-под тернового венца выбивались и сладострастно падали на плечи черные кудри; на груди, над зияющими язвами, вздымались твердые, упругие округлости, на кончиках которых набухали два розовых бутона: то была она, моя Аделия! Она высилась на кресте,