Если бы всего несколько дней назад кто-то сказал мне, что меня ждёт, и нарисовал даже приблизительную картину случившегося впоследствии, я бы посчитал его последним безумцем, решившим испортить мне настроение. Однако жизнь есть жизнь, она ткет нашу судьбу из нитей «случайного», чтобы в самом конце ее предстать перед нами целым полотном, которому тоже суждено исчезнуть. Мы наломали слишком много дров, хотя ни я, ни Гадо не имели цели убивать столько людей. Шесть человек! А что впереди?..
Цена свободы слишком велика, от этой грязи не отмоешься и в трех жизнях потом, если они, конечно, будут… Передо мной по-прежнему стояли лица мертвых ментов, застывшие в безжизненной маске. На память невольно пришли работники моргов и прочие подобные типы. Как они могут каждый день иметь дело с трупами? Впрочем, люди привыкают ко всему, один не в силах зарезать курицу, другой всю жизнь колет кабанов да ещё пьёт свежую кровь! Человек отличается от свиньи только формой тела и количеством извилин. Она тоже живая и тоже чувствует, имеет свои интересы и склонности, плодится и виляет хвостом от удовольствия. Но человек её убивает, прикрываясь жизненной необходимостью. Без каких-либо угрызений.
М-да… Меня уже не радовали ни деньги, ни золото, я даже перестал думать об опасности. Хотя теперь она подстерегала нас на каждом шагу, без преувеличений.
Заднее и два боковых стекла нашей машины были пробиты пулями. Я смотрел на аккуратные дырочки в центре стекла и прокручивал в голове события.
Мы мчались в сторону станции по какой-то ухабистой дороге, машину швыряло так, что мне приходилось держаться руками за сиденье и пружинить ногами. После такого дерзкого расстрела патрульных ни о каком заезде к Свете домой не могло быть и речи. Я вообще предлагал идти пешком, но Гадо запротестовал, услышав, что до станции больше часу ходьбы. Мы были слишком нагружены, к тому же эти автоматы! Бросить их в тот момент, когда охота на нас достигла своего апогея, было более чем глупо. Мы очень спешили и суетились там, на дороге, и потому ни о чем не расспросили оставшегося мента. Он мог многое бы рассказать нам. Думаю, он не рискнул бы изворачиваться и лгать. Теперь уже поздно…
Нам оставалось проехать самую малость пути, до какой-то заправочной, о которой говорила Света. Дальше — пешком, всего десять минут. Было еще темно, ни одной звездочки на небе, словно звезды решили помочь нам, беглецам.
Света резко крутанула баранку, и машина въехала в узкую улочку поселка, где нас тотчас встретили дружным лаем собаки. Поганые псы в ярости бросались на заборы, некоторые увязывались за машиной, как будто она была нашпигована сочными костями. Так бы и полоснул их из автомата, чтобы заглохли и не мешали думать! Мы были на окраине. Проехав несколько сот метров, Света остановилась и заглушила мотор.
— Приехали, — сказала она и повернулась к нам. Бедолага осунулась и была сейчас похожа на бабу с рынка. Весь ее понт и лоск куда-то испарились, в глазах застыл страх. Слово «приехали» она произнесла так обреченно, словно впереди ее ждала пытка. Гадо тоже заметил в Свете эту перемену и почувствовал её настроение.
— Чего скисла, девка? — не так спросил, как упрекнул он её, намекая на «подачу» и вообще. — Деньги на блюдце не подносят, а назад пути нет, — сказал он. — Будешь думать и вспоминать, сойдешь с ума. Доберёмся до «тихой бухты», уколешься по-человечьи и всё забудешь. Не горюй!
— Я не колюсь, — вяло ответила она.
— Да?! А наркоту зачем прихватила тогда?
— Так…
— Ну-ну… Пусть будет так, — не поверил он ей. — Веди, Сусанин! Некогда рассусоливать.
Спрятав автоматы под куртками, мы двинулись от машины. Сумку с деньгами и дипломат нес Гадо, я взял баул. Света, как настоящий поводырь, шагала впереди, мы чуть поодаль и сбоку.
Благополучно обойдя бензозаправочную станцию — рядом с ней светилось огнями небольшое дорожное кафе, — мы спустились в ложбину и прошли метров сто в кромешной тьме. Я то и дело спотыкался о какие-то булыжники и матерился, как сапожник, когда подлый камень приходился на большой палец. Проклятые туфли давали о себе знать: мои ноги просто ныли от боли, и я едва ступал на правую ступню.
— Сейчас будет железнодорожная насыпь… Приготовьтесь к подъёму, — предупредила нас Света и свернула налево.
— Наконец-то мы на рельсах, Кот! — воскликнул Гадо обрадованно, почувствовав под ногами гравий. — Лучше становиться на рельсы, чем на лыжи! — пошутил он по-лагерному, имея в виду, конечно же, не обычные лыжи.
Теперь топать стало намного легче, и я облегченно вздохнул.
— А где станция-то?! — настороженно поинтересовался Гадо, не приметивший никаких огней впереди.
— Сейчас будет небольшой подъем, затем — поворот. Оттуда видно, — не сбавляя хода, пояснила Света.
— Это хорошо, Свэ-тла-на. Там люди… А здесь красота!
Гадо неожиданно для нас негромко затянул что-то по-таджикски. Его монотонное, но весёлое пение неожиданно так рассмешило меня, что я едва сдерживал смех. Сила песни в том, что она невольно переключает мысли человека, как некий хитроумный прибор. Оттого-то на войне и в лишениях так ценится хорошая песня. До последних времен в лагерях неофициально запрещали иметь гитары и баяны. Менты побаивались сплочения зеков, не позволяли нам собираться группами, и потому весь скудный музыкальный инструментарий находился в клубе, в руках активиста-распорядителя. Но выступать со сцены где бы то ни было порядочному зеку «западло», а топать каждый день в клуб побренчать где-нибудь в углу, в одиночестве, надоедало. В бараках долгие годы висели только радио-точки, потом разрешили телевизор, один на отряд. Активисты же играли от вольного и каждое утро, даже в лютый мороз и метели, стояли на разводах со своими трубами и прочим. Вечером они тоже встречали работяг с работы, но играли только для тех, кто выполнил дневную норму. Все это очень напоминало немецкий концлагерь, но мы постепенно привыкали, хотя и плевались в сторону наглых трубачей. Им платили неплохую зарплату, они не вкалывали, как все, и это их вполне устраивало. Однажды в среду этих приспособленцев затесался некто Марик — седоватый еврей-хозяйственник. Не знаю как, но он уболтал каким-то образом музыкантов, и те, в нарушение инструкции, выдали нам знаменитую «Семь сорок». После всяких-разных патриотических маршей это было что-то!
Марика быстро «съели» и отправили «катать бала-ны» на бирже. Он выдержал полгода и повесился в вонючем сортире, неподалеку от биржевой конторы.
— Ты помнишь Марика, Гадо? — спросил я у таджика.
— Музыканта, что ли?
— Ага.
— Помню…
— Говорили, что от него отвернулась его Сара, а денег на откуп от работы никто не дал. Сроку было двенадцать, вот и решил «уйти».
— Его жалко. Хороший был еврей, честный, — подтвердил Гадо. — Потому и сгинул. Они все слабые и покорные какие-то, не русские, одним словом.
— Да, нация интеллигентов… Быть может, самых настоящих из всех, — согласился я. — А не любят и бьют их за то, что умны и не устраивают погромов сами.
Не знаю почему, но я с детства уважал евреев и проводил с ними немало времени. До сих пор помню непревзойденного двенадцатилетнего шахматиста Штепу со Столбовой, которого сбила машина. Родители Штепы продали всё, но поставили ему такой памятник, каких, поди, не видели и бывшие секретари ЦК. Настоящие евреи!
За разговором мы незаметно прошли подъем и увидели огни небольшой станции в стороне от нас.
Я тут же спросил у Светы, куда именно ведут эти рельсы, вспомнив о случаях, когда «побегушники» садились на товарняки и приезжали к… воротам зоны. На нашу биржу ежесуточно загонялось по сорок — пятьдесят крытых и открытых вагонов, столько же и выводилось. Так что мы тоже вполне могли угодить в эту карусель.