прилагающимися к ней драгоценными подарками.
Ночью устроили пир для городской знати. Я вышла к гостям в сверкающем покрывале, в одном из лучших вышитых хитонов, которые привезла с собой, и в сопровождении служанки, которую я также взяла из отцовского дома. Эту служанку отец подарил мне на свадьбу; ее звали Акторида, и она была совсем не рада, что оказалась вместе со мной на Итаке. Ей не хотелось расставаться с роскошью спартанского дворца и со всеми своими подругами-служанками, и я ее не виню. Она была уже далеко не молода: даже моему отцу хватило ума не посылать со мной цветущую юную девицу, возможную соперницу за благосклонность Одиссея, — тем более что в ее обязанности входило стоять по ночам на страже у дверей нашей спальни и не допускать, чтобы нам кто-нибудь мешал. Долго она не прожила. После ее смерти я осталась на Итаке одна-одинешенька — чужеземка среди чужих мне людей.
В те первые дни я часто плакала украдкой. Я старалась скрыть свое уныние от Одиссея — не хотела, чтобы он счел меня неблагодарной. А он оставался все таким же внимательным и заботливым, как и вначале, хотя обращался со мной как с ребенком. Я много раз замечала, как он смотрит на меня изучающе, склонив голову и подперев рукой подбородок, точно во мне крылась какая-то загадка; но вскоре я поняла, что это у него такая привычка — он изучал всех.
Однажды он сказал мне, что в каждом человеке есть потайная дверца, ведущая прямиком к сердцу, и что для него отыскать ручку этой дверцы — вопрос чести. Ибо сердце — это и ключ, и замок, а тому, кто сможет властвовать над сердцами людей и познает их тайны, недалеко и до власти над самими Пряхами и нитью своей собственной жизни. Это не значит, поспешил добавить он, что человеку такое под силу. Даже боги, сказал он, уступают в могуществе Неотвратимым Сестрам. Он не называл их по имени и сплюнул, чтоб не накликать беду, а я содрогнулась, представив себе, как они сидят в своей мрачной пещере, прядут наши жизни, отмеряют и перерезают нить.
— А к моему сердцу тайная дверь тоже есть? — спросила я, надеясь, что это прозвучит мило и кокетливо. — Ты уже нашел ее?
Одиссей лишь улыбнулся:
— Тебе судить.
— А к твоему сердцу тоже есть дверь? — продолжала расспрашивать я. — А ключ я подобрала?
Стыдно вспомнить, каким жеманным тоном я это произнесла: точь-в-точь, как Елена, когда она обхаживала очередного мужчину. Но Одиссей уже отвернулся и смотрел в окно.
— Корабль вошел в гавань, — сказал он. — Я его не знаю. — Он нахмурился.
— Ждешь новостей? — спросила я.
— Я всегда жду новостей, — ответил он.
Итака оказалась отнюдь не райским уголком. Погода часто стояла ветреная, холодная; то и дело шли дожди. Местная знать была убогим сбродом по сравнению с теми аристократами, к обществу которых я привыкла, а дворец трудно было назвать большим, хотя нам места хватало.
Скал и коз тут и впрямь было предостаточно, как мне и говорили дома. Но, кроме того, имелись коровы, овцы и свиньи, было зерно для выпечки хлеба, а в должную пору появлялись груши, яблоки и фиги, так что еды всегда хватало, и со временем я привыкла к новому месту. К тому же быть женой Одиссея оказалось совсем неплохо. Все вокруг взирали на него с почтением, и многие обращались за советом и помощью. Кое-кто даже приплывал издалека, чтобы с ним посоветоваться: о нем ходила слава как о человеке, способном развязать любой запутанный узел, хотя подчас и затягивая при этом другой, еще более запутанный.
Его родители, Лаэрт и Антиклея, в то время еще жили во дворце; мать тогда еще не скончалась от тоски по сыну, все никак не возвращавшемуся с войны, и, как я подозреваю, от разлития желчи, а отец еще не перебрался с отчаяния из дворца в простую хижину и не предался тяжкому труду земледельца. Все это случилось позже, когда Одиссей покинул нас на много лет, но в ту пору ничто не предвещало подобного поворота событий.
Свекровь мне досталась строгая. Она приняла меня, как полагалось, но не одобрила, и это трудно было не заметить. Она то и дело повторяла, что я слишком молода. Одиссей сухо отвечал, что со временем это пройдет.
Но больше всего неприятностей мне поначалу доставляла бывшая няня Одиссея, Эвриклея. По ее собственным словам, все ее уважали, потому что она заслуживала доверия, как никто другой. Она служила царскому дому верой и правдой с тех пор, как ее купил отец Одиссея, а он, дескать, ценил ее так высоко, что даже ни разу не переспал с нею. «Подумать только, это с рабыней-то! — квохтала она, захлебываясь от восторга. — А ведь я тогда была прехорошенькая!» Служанки потом объяснили мне, что Лаэрт воздерживался не из уважения к Эвриклее, а из страха перед женой, которая бы его поедом заела, вздумай он взять наложницу. «Наша Антиклея и Гелиосу бы яйца отморозила», — добавила одна. Я понимала, что должна упрекнуть ее за дерзость, но не могла удержаться от смеха.
Эвриклея сочла своим долгом взять меня под свое крылышко. Она водила меня по дворцу, все показывала и приговаривала при всяком удобном случае: «Вот так у нас тут заведено». Мне приходилось благодарить ее, и не только на словах, но и от души, ибо нет ничего досаднее, чем повести себя неподобающим образом, выказав невежество в местных обычаях. Следует ли прикрывать рот, когда смеешься; по каким случаям принято надевать покрывало и должно ли оно скрывать все лицо; как часто положено принимать ванну — во всех этих тонкостях Эвриклея не знала себе равных. Это было замечательно, потому что моя свекровь Антиклея, которой следовало бы самой позаботиться о моем воспитании, лишь молча дожидалась, пока невестка в очередной раз оконфузится, и ни словом не удосуживалась указать на мой промах — только смотрела с кислой улыбочкой, как я выставляю себя дурой. Она была довольна, что Одиссей отхватил такой жирный кусок — спартанские царевны на дороге не валяются, — но, по-моему, ее бы куда больше устроило, если б я умерла от морской болезни по дороге на Итаку и Одиссей вернулся домой с брачными дарами, но без жены. Если Антиклея и обращалась ко мне, то лишь со словами: «Что-то ты неважно выглядишь».
Поэтому я по возможности избегала ее и предпочитала общество Эвриклеи: та, по крайней мере, относилась ко мне доброжелательно. Она оказалась настоящим кладезем сведений обо всех знатных семействах в округе и поведала великое множество позорных тайн, которые впоследствии мне весьма пригодились.
Эвриклея болтала без умолку, и ни одна живая душа на свете не была осведомлена об Одиссее в таких подробностях, как она. Она досконально знала, что ему нравится, а что нет, и как с ним лучше обращаться, ибо кто же, как не она, лелеяла его на своей груди, ходила за ним во младенчестве и заботилась о нем в детские годы. Помогать ему с омовениями, умащать маслом его плечи, готовить ему завтрак, следить за сохранностью всех его ценных вещей, подбирать для него одежду и так далее — все это были ее привилегии. На мою долю не оставалось ничего. Я не могла оказать мужу даже самой мелкой услуги: стоило мне попытаться исполнить хоть какую-нибудь из всех этих мелких обязанностей жены — Эвриклея уже была тут как тут, чтобы в очередной раз сообщить мне, что Одиссею это не понравится. Даже одежда, которую я для него выбирала, никуда не годилась: то слишком легкая, то слишком тяжелая, то слишком грубая, то слишком тонкая. «Для управляющего сойдет, — говорила она, — но не для Одиссея».
Тем не менее она была по-своему добра ко мне. «Надо бы вам жирок нагулять, — повторяла она. — Тут-то и родите Одиссею сына, славного да крепкого! Вот ваше дело, а все остальное уж оставьте мне». И поскольку изо всех, кто меня окружал, она была единственной, с кем хоть о чем-то можно было поговорить, — кроме самого Одиссея, конечно, — я со временем приняла ее.
Помощь ее оказалась бесценной, когда родился Телемах. Не упомянуть об этом было бы бесчестно. Она возносила молитвы Артемиде, когда я от боли не могла произнести ни слова; она держала меня за руки и промокала губкой мой лоб; она приняла новорожденного, омыла его и тепло укутала. Если она в чем-то и разбиралась по-настоящему (как она все время твердила мне), так это в младенцах. Она говорила с ними на особом языке — языке бессмыслицы. «Утти-у! — ворковала она над Телемахом, вытирая его после купания. — Гули-вули-пу!» Неприятно было представлять, что мой Одиссей — с его гордо выпяченной