оцепенении. Жилы ее высохли, дыхание остановилось, душа ее вознеслась в небо.
Да и могло ли быть инче? До той поры уши ее обидного слова не слышали, глаза — горького дня не видели, никто при ней грубого разговора не смел завести. Как роза цвела, как фиалка выросла. Ни разу нога ее не ударилась о камень, в палец ее никогда не вонзалась заноза.
Ей уже минуло пятнадцать лет, а она о делах житейских вовсе ничего еще не знала. Девушки, подруги ее, и за порогом, и по крышам гуляли, время проводили, а она уткнется, бывало, коленками в колени матери и либо шьет, либо вышивает, а то прибирает в доме и на дворе, либо присматривает за скотиной и за всем вообще хозяйством.
Ежели птица пролетала над ее головой, она, зардевшись, едва дыша, вся перепутанная, кидалась домой, так, чтобы и тени ее никто не успел увидеть.
Занозит ли мать себе палец, заболит ли у нее что, дочь готова была душу свою вынуть и отдать ей. Не было камня, не было травы, где бы ни припадала она с молитвою, прося бога о милосердии.
Увидев нищего, изо рта своего доставала она кусок и ему отдавала, чтобы тот благословил ее и пожелал ей долголетия.
И в сад она выходила в тот час, когда свет еще не отделился от тьмы. Возвращалась же из сада, когда уже начинало смеркаться, движение прекращалось и наступала тишина.
Кто желал ее увидеть, должен был спрятаться за дерево или за угол и лишь оттуда лицезреть ее непорочный лик, восхищаться светом небесных ее очей.
Даже цветы, казалось, заслышав ее шаги, радовались, ликовали, распускались пышнее.
Птицы, завидев ее лицо, словно оживлялись, подымали головку из-под крыла, заливались, чирикали, щебетали, отряхивались, хлопали крыльями.
Когда она притрагивалась к голове ягненка или же гладила его, казалось, и это невинное животное понимало, что к нему коснулась рука ангела, а не человека. Стоило ей чуть-чуть отойти, крик его оглашал весь мир, жег сердце человеческое, — так он блеял, нигде не находя себе места. Нередко спал он на ее нежной коленке, ел траву из милой, благоуханной руки ее.
Когда случалось, что засыпала она на зеленой луговине на фиалках, под розовым кустом или под тутовым деревом, или вблизи журчащего ручейка, — мнилось, что с неба сошел свет и озарил берег.
Нередко, когда она так спала, мать осторожно подходила к ней, тихонько прижималась лицом к ее лицу, либо брала ее голову к себе на колени, накрывала ее и крестила, чтобы она выспалась сладко и отдохнула. Когда же подходило время просыпаться, мать опахивала ей лицо и тихонько похлопывала ладонью, чтобы она встала и успела подышать вечерней прохладой, чтобы полюбовалась на захождение солнца и, набрав плодов и цветов, вместе с нею шла домой. И часто, когда она пробуждалась так, с розами в одной руке, с пучком фиалок в другой, казалось, горы, ущелья, деревья, кусты, и цветы, и травы приходили от нее в восхищение и ловили ее дыхание, чтобы вдохнуть в себя, надышаться им, окрепнуть от него и зазеленеть.
Ветерок шелестел в ее волосах, и раз коснувшись лица ее, уже не хотел ни далее лететь, ни возвращаться обратно, все кружил над ее головой, все играл с ее волосами.
Когда наклонялась она над розой, роза сама тянулась к ней, как бы желая поймать ее дыхание, похитить у нее цвет ланит и стать оттого еще прекраснее, еще благоуханней.
Соловей, почувствовав ее присутствие, позабывал свою Розу и начинал воспевать ее, сгорал и томился от тоски по ней.
Часто, когда она произносила что-нибудь или пела сама для себя, ей казалось, что это ангелы говорят с ней, откликаются, вторят ее голосу.
Утренняя роса с ликованием спускалась на землю, чтобы пасть на ее непорочное лицо. Последний луч вечерний отворачивался и закрывал глаза, чтобы она поскорее уснула, чтоб поскорее ночь прошла и он мог бы вновь прийти поутру, удостоиться свидания с нею, вдохновиться ее светом и возрадоваться.
Сон сходил к ее очам, как небесный ангел к святому: простирал крылья над лицом ее, навевал на нее небесные грезы, ласкал, пробуждал и снова заключал в объятия.
Ах, где я найду слова? Каждый ее поворот, каждое слово, взгляд, каждое движение глаз и губ ее — были чудесны.
Раскроет она лучистые глаза свои или губы, майораном благоухающие, — и человек уже ни есть, ни пить не хочет, а только лишь смотреть, любоваться на стройный стан ее, у ног ее испустить дух, из рук ее принять смерть.
И вот, этот ангел небесный, этот ангел невинный находился в руках зверей!
Какое нужно иметь каменное, жестокое сердце, чтобы, увидав ее или услыхав рассказ о ее жизни, не содрогнуться от ужаса? Какая мать в подобную минуту не схватила бы шашку и не вонзила бы себе в грудь? Какой сосед или прохожий, глядя на ее лучезарное лицо, не зажмурил бы глаза, чтобы заплакать и тем облегчить свое сердце?
Но бедный наш сельский люд столько подобных дел навидался и наслышался, что и слезы иссякли, и глаза перестали видеть.
Как раз в это время ферраши, приметя, что мать и дочь, обе обессилили от горя, уже не голосят и даже не дышат, сочли за благо взять их в таком расслабленном состоянии и увезти, чтобы они не слишком мучились и страдали.
Двое из них уже сели на коней и устраивали места для обеих женщин, один — для матери, другой — для дочери впереди, перед собою и, ничего не подозревая, думали уже, что хорошо справились со своим делом, — как вдруг засверкала шашка.
Голова одного из феррашей скатилась на землю и стала клокотать, бормотать и приплясывать. Еще не успела она затихнуть, как голова другого подверглась той же участи, покатилась за ней следом.
— Агаси-джан, Агаси, погубил ты наш дом. Опусти руку, пожалей ты своего старика-отца. Со всеми детьми, всем домом мы теперь в плен попали. Не делай ты этого, удержись, душа моя, свет ты мой, — пожалей хоть свою молодую жизнь! Ах ты, безжалостный! Господи, что же это за бедствие на нашу голову! Святой воитель-Георгий, святой Иоанн-Креститель, помогите вы нам![48] Ребята, убирайтесь отсюда, убирайтесь, чтобы и след ваш простыл!
Да побегите кто-нибудь к старосте, сообщите ему весточку… Будь ему пусто, обернись ему вино ядом, — тут кровь морем разливается, а наши дурни старейшины сидят — кутят! Ну и люди! — да ляжет на них проклятьем и пир их, и свят-крест, и евангелие!
Несчастные, спросили бы хоть о людском горе, — а вы сидите в четырех стенах с кувшином да чашей, лакаете, надуваетесь!
Эй, Вато! сюда скорей, сюда! Дело-то все хуже разгорается. Сейчас придут, всех нас отведут к сардару в крепость
Агаси, Агаси! Оглох ты, что ли? Беги, беги, спасайся от этих собак, спрячься куда-нибудь! Что ты, несчастный, наделал? Погубил ты нас всех, разрушил наш дом, ох, безжалостный…
Но если бы в эту минуту загрохотали пушки и забили в барабаны, Агаси все равно не услыхал бы. Он в самом деле оглох, ни уши, ни глаза, ни тело уже ему не принадлежали, однако рассудок и рука твердо знали, что делали. Глаза его налились кровью. Теперь мог молодой храбрец показать силу руки и уменье свое владеть шашкой! И зачем была ему шашка, если не для такого случая?
Еще с места джигитовки увидел он, что народ переполошился, а потом затих.
— Ребята, тут что-то неладно, — едемте, масленицу нашу опоганили!.. — сказал он и полетел вихрем.
Как заметили, что он скачет, зная его горячий нрав, — со ста мест раздались голоса, люди замахали руками, шапками, чтобы он повернул обратно, но у него уже дух захватило. С такой быстротой пустил он коня своего вскачь, что даже проверить не успел, заряжено ли у него ружье или нет.
Как лев, набросился на феррашей молодой богатырь. Он уже по дороге понял, что происходило.
Когда отсек он двоим головы, другие обнажили было шашки, но храбрец Агаси — как крикнет:
— Бесовы дети! Кто вас прислал сюда? На кого ополчились? Армянин молчит, — так, стало быть, надо его живьем съесть? Вот сейчас погашу свет в глазах ваших, — вон отсюда! Не то каждому из вас передо мной трепыхаться, как цыпленку зарезанному! Пока рука моя при мне — нитки вы отсюда не унесете!
Сказал — и одному отмахнул плечо, другому выпустил кишки — а шестеро остальных, зная, что исхода им нет, вскочили на коней и помчались напрямик в крепость.