— Вставай, голубка! Такуи-джан, открой очи свои ясные, свет мой, — ведь не помер еще Агаси, не истлели кости его и в прах не обратились, чтобы посмел кто-нибудь пальцем одним коснуться волос твоих дивных! Горе очам моим! Горе моему солнцу! — вся-то она оцепенела, вся застыла! Такуи-джан — ненаглядная моя, вот возьми, возьми душу мою, пусть лучше я умру, только ты живи, сердца бедной матери своей не сокрушай, не терзай, молю тебя!..
Так говорил нежный юноша, плакал и бил себя по голове. Слезы катились градом из его глаз.
Побежали за водой. А он, скрестив руки и сам тоже словно окаменев, продолжал стоять неподвижно.
Он не осмеливался приблизиться к ней, обнять ее, размять ей руки, сказать на ухо доброе слово, потрепать рукой по щеке, — чего нельзя, того нельзя: Такуи была девушка, чужая дочь.
Глядел он на несчастную мать, — она не издавала ни звука, глядел по сторонам, — адское зрелище мертвецов представлялось глазам его. А больше никого, ни единой души, ни единого лица человеческого не было видно вокруг. Все убежали, пустились в горы и ущелья спасать свою голову.
Собаки выли и лаяли, петухи и куры кричали, — как будто говорили ему с сочувствием:
— Хватит и того, что ты наделал, спасай голову! Скрывайся скорей, скачи в Памбак, в Тифлис[49], — на русскую землю. В этой стране солнце твое закатилось, день твой померк, светильник твой погас. Жерло пушечное здесь ожидает тебя. Пока еще тихо, пока повод коня твоего у тебя в руках, пока еще есть у тебя дыхание в устах и сила в ногах, — беги, спасай себя!
Если останешься, все равно весь дом ваш вырежут, уедешь — то же самое будет, — но, хоть по крайней мере, себя спасешь! Один ты сын у отца, не задувай его очага. Ведь руки у тебя в крови, ты убил слуг сардара. Ах, где ж твоя совесть! Подумай только — ведь их кровь с тебя взыщут. Их родные теперь в бешенстве, с пеной у рта небось сами себя грызут.
Что же ты стоишь, как деревянный! Чего еще ждешь? Резвый конь под тобою, оружие и доспехи на тебе, а кусок хлеба везде найдется на белом свете…
Казалось, ад разверзся перед ним. Дьяволы о тысяче головах скрежетали зубами, дико радовались, хохотали, выли, точили когти, разводили, раздували адское пламя, собираясь сжечь его, зажарить и поделить куски его между собою. Тысячи карасов с горячей смолой, тысяча змей и скорпионов, казалось, ожидали, раскрыв пасть, готовые растерзать его, проглотить, сожрать.
Едва он успевал очнуться от ужасного этого сна, как ему начинало мерещиться, что сардаровы палачи, засучив рукава, с налитыми кровью глазами, с отточенными шашками, подходят к нему и вот-вот сейчас его уведут. Пушкарь прочищает, готовит пушку, уже заряд выбран и поднесен. Отец, мать, родня, земляки, прохожие, — все будто кричат, голосят, хлопают себя по голове, по коленям бьют, сокрушаются, кличут его по имени и оплакивают:
— Агаси-джан, и меня, и меня ударь шашкой! Погибла моя жизнь, померкло солнце… Разрушен дом… дитя ты мое… душа моя… небо, земля, ангел ты мой… ой, горе!., глаза мои выкатились, зрачки потухли… срази меня своей рукой, сын ты мой драгоценный… умру у ног твоих, дышать перестану!., милый ты мой… из рук твоих приму смерть!., душа ты моя… Седины мои подстелю под ноги тебе, Агаси-джан! Пока есть свет в глазах моих, дыхание в устах моих, стань на уста мои ногой, вонзи мне шашку в самое сердце, дай мне смерть, дай я уйду, сгину совсем, — а там делай, что хочешь. Лиши меня света очей! К небу я приравнял тебя, сын мой… вершина моя горная, божество мое!..
Старик валялся в ногах Агаси, бился головой оземь, рвал на себе волосы, кидался обнимать ему колени.
Любезные читатели, — не излишне ли говорить? — вы и сами догадываетесь, что этот бедный, несчастный старик был не кто иной, как горемычный отец Агаси.
Вестник, немой от ужаса, вбежал в саку, где пировали старейшины, и крикнул:
— Эй! Да не разрушится ваш дом, — на село напали, разгромили, девку Атоянцову схватили, Агаси в крови плавает, ферраши стреляют, губят народ… — и как бывает, что грянет вдруг гром или страшно выпалит пушка и грохотом отдастся в ущелье, и скалы дрогнут и загудят, а уши у тебя вдруг оглохнут, и ты стоишь несколько минут, как ошалелый, и голова твоя полнится гулом и кружится, в глазах темно, мрак и темень тебя обнимают, рассудок улетучивается, стоишь, как остолбенелый, ноги, руки слабеют, и весь ты дрожишь, и язык у тебя немеет в гортани, и уже не знаешь ты, где находишься, — на земле или в аду, — так и отец Агаси содрогнулся до мозга костей, сознание от него отлетело, и застыл он на месте, остолбенел и стал водить глазами по сторонам.
Он был уже изнурен старостью, одной ногой в могиле, и было у него на свете всего одно детище, этот единственный сын. Любовался он на него и думал: царь я и шах на земле!
Глядел ли, как сын джигитует, — ноги его словно отрывались от земли, словно взлетал он на крыльях. Все забывал он — и старость, и смерть, и ад, и рай. Думал, что во второй раз родился, радовался, ликовал, веселился и хохотал, как восьмилетний мальчишка.
Бывало, услышит его имя, и все нутро в нем взыграет, и сердце оборвется. Каждый раз, когда он целовал его в глаза или обнимал его, ему казалось, что свет нисходит на него с неба, что стены превращаются в розы, горы и долины — в сплошные цветы.
Глядя на его ясный лоб, любуясь ростом его, всем его обликом, думал он, что это взошло новое солнце, ему хотелось рассечь себе грудь и вложить его туда.
Вот уже стал Агаси и взрослым юношей, а ни разу отец не сказал ему жестокого слова, ни разу так не выразился, что у тебя, мол, глаз за бровями не видно, или — чтоб дымом на тебя понесло!
Если б он жизни у отца потребовал, не пожалел бы отец и жизни, если б душу захотел взять, не пикнул бы, голову бы свою продал и исполнил бы заветное желание сына.
Когда случалось ему идти к хану или беку, он так наряжал его, что все дивились, на него глядя. Сардар и сам тоже приметил удальство юноши, его храбрость, силу его руки. Часто, в праздничные дни, оказывался он первым среди всех джигитующих, — никому, бывало, не уступит. А борцы при одном его имени приходили в ужас, их кидало в дрожь. Когда выходил он бороться на площадку, все стояли, разинув рты. Ни один не осмеливался и близко подойти к нему.
В крепости у сардара частенько шутки ради подводили ему быка или верблюда вместо барана, — авось, дескать, хоть тут посрамится, — либо подменивали ему шашку, давали тупую, чтобы хоть чем-нибудь его потом устыдить, но молодой удалец одним махом отсекал голову что быку, что верблюду: и валилась голова в одну сторону, туловище в другую
— Жаль, жаль, что ты армянин! — нередко говаривал сардар, качая головой, — был бы ты мусульманином, следовало бы тебе ханство дать!
В самом пылу боя, среди пуль и огня, он летел стрелой, врезался в самую гущу вражеских рядов, как лев, раскидывал кого в одну сторону, кого в другую, разил, крошил и, схватив какого-нибудь османца за волосы и волоча его по земле, приводил к сардару.
— Аслан баласи (сын льва)! — восклицал сардар и целовал его в лоб. — Вот еще бы мне таких десяток! Переломись спина твоей матери — чего она еще четверых таких не родила? Молодец, молодец! Да пребудет светлым лица твое!
На охоте его пуля всегда первая попадала в цель.
И ханы и беки приходили в изумление, в восторг от красы его лица, от широких, могучих плеч его. Частенько, как бы в шутку, они говаривали, что сделайся он мусульманином, так быть бы ему беком или даже ханом. Обещали поместья, говорили, что дадут крестьян, скот, богатство всякое, девушек, — но не тем молоком был он вскормлен, чтобы отступиться от святой своей веры, позариться на имущество, на блага суетного света.
— Мой черствый хлеб слаще мне вашего каблу плова! Последнего паршивого волоска с головы нашего священника не променяю на вашего муллу да ахунда. Лучше мне в своей вере ходить за плугом, пахать да сеять, копать землю-заступом, чем стать ханом или беком, властителем мира, а от веры своей отступиться.
Сардар подарил ему шашку, Джавад-хан — ружье, Наги-хан[50] — коня. Не так давно назначили его сотником в армянском отряде. Что еще добавить? Один был Агаси на весь Ереван. Всякий его именем клялся, всякий радовался его жизни, хотел чем-нибудь угодить.