те, кого люблю я больше всех, кто единого со мною образа. Не услышу тогда вашей сладостной речи, ни звука вашего голоса, не увижу ваших благородных лиц. Вы опустите меня в могилу, помянете добром грешную мою душу, бросите мне горсть земли на лицо, — и, может быть, у кого-нибудь из вас заноет сердце, кто-нибудь проронит надо мною каплю слез, — но, ах! — язык мой немеет, только лишь об этом помыслю, и руки падают без сил… ах, и малой благодарности не сможете вы услыхать из уст моих… Что говорить об аде! Я удалюсь от вас навек, не услышу никогда более слов ваших, не увижу ваших милых лиц, — какой же ад может быть ужаснее?
Подобными мыслями поглощен был и наш бедный старик. Он готов был целовать полы рясы стоявшего перед ним священника, проводил ими по лицу, по глазам или совал руку его себе за пазуху, или подносил ее ко рту и нюхал. Бедняга-священник недоумевал: глаза зажмурит, ртом бормочет, рот рукой прикроет, — соленое море льется из глаз.
Рассказать о том, что произошло, священник боялся: старик мог уйти и не вернуться. Утаить? — Но как скроешь, о чем шумит весь мир.
Могло и то случиться, что сын помрет, а отцу не придется и поглядеть на него в последний раз, — тогда вконец потом истоскуется. Что было делать?
Священник поглядывал на дверь, — жалко ему было старика, да и боялся, а ну как тот отдаст богу душу у него на руках! Сердце его сжималось, все нутро переворачивалось. Очутился он между двух мечей — куда ни подашься, все равно заколешься.
— Оганес, сын мой, стань, выйдем наружу, погуляем, освежимся, — чего мы торчим дома, запрятались в угол? Погода потеплела, смягчилась, пойдем, на божий свет поглядим!
Так сказал, наконец, добросердечный поп и поцеловал старосту в голову и в бороду, — он хотел под каким-нибудь предлогом непременно поднять его с места; он полагал, что, выйдя и не разобрав хорошенько, в чем дело, старик смешается с толпой, пойдет, куда все, — и увидит все собственными глазами.
Одно дело — слышать, другое дело — видеть. Чем дальше от нас горе, тем сильнее мы его чувствуем, а когда оно перед нашими глазами, мы сначала цепенеем, потом рана понемногу сама собою начинает ныть, болеть и, наконец, постепенно заживает.
— Выпьем еще вот эту чашу, дорогой батюшка, потом, куда хочешь, веди меня. Выпьем, и я — твой пленник, пес твой, — если и на голову мне наступишь, смолчу, не пикну. Ведь я даже Агаси нынче весь день не видал, — он с утра, как вышел, так и не приходил. Ужели ж мне не поглядеть, как он джигитует, в глаза его не поцеловать? Я без него и получаса не могу прожить. Пойдем, все хорошо, будь здоров, да укрепит тебя господь в сане твоем!
Только он успел промолвить: «Агаси-джан, свет моих глаз, пью, мой ненаглядный, за твое здоровье!..» — как вдруг словно пушечное ядро разорвалось и разнесло дверь и окно, ударило ему в лоб по самой середке и разворотило мозг. Хилый, иссохший старик упал навзничь да так и остался лежать, без слова, без звука, как зарезанный баран. Только что взял он в руку палку, чтоб выйти из дома, как раздался крик:
— Где Агаси?.. Хозяин-джан!.. Агаси увели… Хозяин!.. Дом наш разрушили… Хозяин-джан… загасили твой очаг… гора ты моя… захлопнули твою дверь, господин ты мой!.. Ага… га… га… си… Агаси… Агаси… Агаси… Агаси!.. Пришли… ведут… руки связали… ноги заковали… Ой, ой, ой!.. глаза мне выкололи… Кому я худое слово сказала, что такая беда со мной приключилась!.. бегите… догоните, полюбуйтесь на его статный рост… Посмотрите, как джигитует… Иду, иду, Агаси-джан! погоди, только чадру накину, голову повяжу… А ты, горемычная… пошевели хоть руками-то, — что ты стоишь столбом!.. ой, ой, ой!.. Пощади, молю!.. Сгорела, испеклась я вовсе… Отсохните вы, руки мои!.. померкните, глаза мои! Невестушка, милая, да шевелись ты, хоть руки подыми! Эх, Вардитер-джан, фиалка ты моя[51] , цветик весенний, касатик ты мой яркий, маргаритка моя… что ж ты руки скрестила… сокрушаешься?., стоишь, как убитая?..
Зангу[52] рядом, погоди немножко, мы проводим Агаси… душа его не успеет еще долететь до неба… мы раньше него там будем, не горюй… Слушай, я спою тебе песню про него:
Агаси-джан, Агаси!.. А ты, горемычный… Долго ты будешь спать? Ладно, ладно… иди… сына твоего увели… иди, кинься в воду… мы за тобой сейчас следом…
Несчастный отец за это время успел десять раз отправиться на тот свет и обратно вернуться… Только подымет голову, опять его ударят по темени и столкнут в пропасть. С одной стороны молодая, двадцатилетняя сноха била, колотила себя по голове, трепала себе волосы, с другой — бедная его старуха- жена. Ни одежи на них уже не было, ни живого места на лице. Все они истрепали и изодрали. Лачак, ошмаг, лоб, грудь — все стало красным от крови, словно кумач.
Что делалось с молодухой — и не приведи бог! Она стыдилась громко рыдать — и оттого еще сильней жгло ее горе, еще больше она терзалась… Ей хотелось разодрать себе грудь, броситься куда-нибудь вниз головой.
Они обе, лишь только услыхали роковую весть, тоже словно обезумели, спрятались в ацатун и стояли там, как вкопанные, — одна в одном углу, другая — в другом.
Да и недобрые, страшные сны привиделись в ту ночь им обеим. Матери привиделось, что конь Агаси во время джигитовки споткнулся и упал. Подбежала она обнять сына, — да так и вскочила. А молодуха видела свадьбу, и что будто напали разбойники, Агаси на каком-то сером коне погнал разбойников и рубил их шашкой, а потом скрылся в пыли и тумане. Сверстницы молодухи хотели ее удержать, она выдернула полу, — бросилась было ему вслед, но упала ничком, открыла глаза — а дом кругом ходит.
Когда ей сейчас вдруг живо представилось, что произошло, она так вскрикнула, так завопила, что в самых небесах было слышно, а стены так и загудели. Услыхав дикий крик невестки, старуха отскочила на добрые пять гязов, словно шашку вонзили ей в самое нутро. Потом, громко вопя, вырывая себе волосы, схватила невестку за руку, выскочила из ацатуна и повалилась перед своим полумертвым мужем. Она скребла ногтями землю, посыпала себе голову и, подобно только что зарезанной курице, у которой еще кровь не остыла, билась ногами и лицом об камни, — как уже было описано. Ах, я не хочу распространяться подробнее, — то, что они делали и говорили, сожгло бы, испепелило бы сердце слушателя.
От этого-то и крика, — как я уже сказал, — наш несчастный старик сразу вскочил с места и, не захватив ни шапки, ни шубы, выбежал из дому. Он истошно кричал, бил себя по голове, рвал на себе бороду и так, задыхаясь, с трудом переваливаясь с боку на бок, беспомощно топчась ногами, дотащился, наконец, до сына, упал на землю и стал валяться у его ног.
Сто раз падал он, сто раз ударялся ногами и лбом о камни, пока добрался до того места, — на голове и всем теле у него живого места не осталось. О тысячу камней ударился он — и весь покрыт был ранами. Белоснежная борода его с примерзшей кровью прилипла к челюсти. Теперь, припав к сыну, старик лизал его ноги, моля, чтоб тот и ему нанес удар своей шашкой, избавил бы его поскорей от этого горького света.