старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая — как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
— Капли — тепленькие, рубиновые… — А на солнце так и блестят… — Гвозди притаранил Чухна… — Он способный… — Ну, украл — или что… — А Надька — насчет изображения… — Сплошь порнуха… Это — балки, веревки… — Привязали, а потом не поднять… — Ну, описаться можно… — Девки, смех… — Тьма египетская до часа шестого… — Три «гнилухи», конечно, с собой… — И в запас… — На газете, стаканы… — И еще захотели постричь… — Обязательно… — А Надька ему говорит: — Ты попробуй, попробуй… — Или громом пусть вдарит… — Молоточком по шляпке — тюк-тюк… — Замотали ему простыню на бедрах… — Голый, жалостливый… — Для короны — горшок… — Царь Иудеи… — Обязательно… — Сева сделал копье… — А Надька — подпрыгивает… — Тычет, тычет… — Балданутый легионер… — Ребра выперли… — Языком и молитвою… — Но — не дали, не дали… — На вершине холма… — Вечер пятницы… — Солнце к закату… — Пятки, кости, торчок… — Разумеется, чтоб без ножниц… — А он, бедненький, как завопит… — Ты оставил меня!!.. — Где ты, господи!!.. — Час шестой… — Представление… — Девки, восторг!..
Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица — сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам — неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
— Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, — разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках — прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, — Надин. А тупую, дебелую, странным именем — Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить
Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы — устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались — газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, — угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие
Он сказал, разлепив неподъемные веки:
— Все-таки нашел меня, дядя. Настойчивый. Хочешь, я сделаю тебя Секретарем? Пойдешь на горком, будешь командовать? Только научись по-настоящему врать. Научись унижать и научись пресмыкаться. Морда у тебя слишком интеллигентная. Но попробовать можно. Что ты молчишь? Я тебе предлагаю вполне серьезно. Будешь Секретарем, возьмешь меня заместителем. А? Не хочешь? Ну и хрен с тобой. Я тоже думаю, что ничего не получится. Черный хлеб, называемый — Ложь. Белый хлеб, называемый — Страх Великий. Разумеется, этого они не захотят. Не пугайся, дядя, я сейчас отдыхаю. Ты же знаешь, что именно мне предстоит. Вот поэтому я сейчас отдыхаю. А обычно я отдыхаю — вот так. Отойди-ка чуть-чуть, чтоб тебя не задело…
На мгновение он как остекленел. Протянулась рука, и в глазах полыхнул фосфорический уголь. Место было совершенно безлюдное. Распахнулись — убогие сараи, дворы. Ветхим скопищем уходили они на окраину города. В самом деле — задворки. Будто птицы, плескалось белье. Две кирпичных трубы возвышались над шифером кровель. Обе были почему-то в полоску. Зеленел комариный закат. Апельсиновый дым, как усы, расползался по светлому небу. Доносились густые удары и лязганье. Просвистел астматический паровозный гудок. Как всегда, приступала к работе вечерняя смена. На заводе никто ни о чем не подозревал. Я увидел, что ногти на вытянутой руке неожиданно побелели. И пропал яркий фосфор в глазах, — догорев. Гулливер, как во сне, отряхнул узловатые пальцы. Слабый треск вдруг истек из фаланг, и на землю посыпались продолговатые ленивые искры. Вздулся медленный вихрь. Полетели — окорье, щепа. Завалился сарай, обнажив деревянные внутренности. Будто лопнула, вжикнув, струна. Две кирпичных трубы осторожно качнулись и сползли, породив завитушное облако. Высверк пламени пронзил его до небес. Раскатился чудовищный грохот. Я едва устоял. Серо-красный бархан вырастал над заводом, — торопясь, затопляя собою окрестности.
— До свидания, дядя, — тоскливо сказал Гулливер. —
Он отбросил хабарик и побрел вдоль развала досок, — диковатый, уверенный, что события еще развернутся. Кулаки его были, как обычно, в карманах, а на майке — мазутный рубец. Розоватая лишайная плешь почему-то обнаружилась на затылке. Я опомнился и кинулся ему вслед. Я надеялся. Только время надежды, наверное, уже миновало. Гулливер уже куда-то свернул. За углом было пусто. Лишь какой-то дремучий мужик исступленно рыл землю посередине улицы. Он был голый до пояса и лоснящийся по коже от мокроты. Рыжеватая борода его ходила, как заведенная. Было видно, что он роет тут уже не первый час, и что будет рыть еще, рыть и рыть — несмотря ни на что, и что все-таки выроет то, что ему потребовалось…
7. НОЧЬЮ НА ПЛОЩАДИ
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще немного дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым