И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это — абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, — чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и — стекая, накапливаясь — окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть — наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить — до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
— Дело, по-моему, не в демонах, — умоляюще лепетал он. — Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, — опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
— Начинать надо не отсюда!.. — Правильно!.. — Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. — Правильно!.. — Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. — Правильно!.. — А при чем тут, скажите мне, суд?!.. — А при том, что все это — исходная точка!.. — Чем исходная?!.. — Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. — Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. — А до Блюменштейна — Митько и Гаранов!.. — А еще были — Сальников, Подоев, Агамирзян!.. — И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Так вы до Сталина доберетесь!.. — Почему же до Сталина?!.. — Потому что — до Сталина!.. — До — Владимира Ильича!.. — Вот те нате!.. — Конечно! Октябрь, революция!.. — Но позвольте!.. — Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Есть же что-то святое?!.. — Я прошу вас: без демагогии!.. — Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин — типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили — еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. — Не припомню… — Вот то-то. Отсюда и начинается!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Кругом — жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. — Добролюбов?.. — Еврей?.. — Чернышевский?.. — Конечно, еврей!.. — Ломоносов?.. — Еврей! Отец у него — Ораниенбаум!.. — Изнасиловали матушку-Россию!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но — задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это — зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это — лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это — так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: — С вами страшно жить в одном мире. — Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно
— Нет!
— Что значит «нет»? — более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
— Просто «нет» и все, — сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку — как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
— Восемь… десять… двенадцать… — гундосил один из них, подсчитывая. — Ерунда. Три машины. Прорвемся!
— Дверь!.. — несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то — ринулся, кто-то — затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность
