дворики. Как колодцы. Как камеры. Свет почти не проникал сюда. Были — ветошь, бумага, картофельные очистки. Мы ежесекундно сворачивали. Осыпалась труха. А из одного переулка сказали: — Лезешь не в свое дело. Дождешься, дядя!.. — Вероятно, там отсиживался Младенец. Или, может быть, Железная Дева. Я услышал, как в пандусе быстро хихикнули. — Не задерживайтесь! — ругался Корецкий. Он все время нырял под какие-то косяки. Промелькнул коридор, зев холодной котельной, щит фанеры загораживал ход наружу. Я ударил в него кулаком. Мы пролезли. Открылся еще один пыльный маленький дворик. Очень маленький и очень пыльный, аккуратно покрытый асфальтом. Совершенно квадратный, метеный, глухой. Кажется, ни одно окно не выходило в него. Лишь — четыре стены. И меж них — какие-то странные статуи.
Только это были не статуи. Это были люди — в чудовищных невероятных позах. Я узнал Саламасова — огрузневшего, с налитыми от пьянства глазами. А немного позади него приткнулся Батюта, тоже — рыхлый, лоснящийся с перепоя. И наличествовал Нуприенок — сияя мундиром, и колода Дурбабиной — в цветастом малиновом платье. И Карась, и растерянный Циркуль, и Суховей, — и еще, и еще кто-то. В общем, вся камарилья. Даже Фаина была среди них — почему-то в синем рабочем халате. Было их человек пятнадцать. Или несколько больше. Все они преклоняли колена, беззвучно окаменев и сложив впереди себя умоляющие ладони. А посередине стены, как икона в богатой оправе, угрожая и милуя, сверкая сусальным багетом, выделялся портрет товарища Прежнего. И все глаза были устремлены на него. И к нему были протянуты скорбные руки. Мне казалось, что я слышу нестройное пение голосов: — О, великий и мудрый товарищ Прежний! Много лет мы верой и правдой служили тебе. Мы подняли тебя к вершине, и ты осенил нас своей благодатью. Мы всецело поддерживали тебя, и ты отвечал нам своей поддержкой. Мы, как в битве, смыкались вокруг тебя, и ты видел, что мы — твои верные слуги. Ты хотел прижизненной славы, и мы начертали имя твое на знаменах. Ты хотел исторических дел, и мы подвигли страну на свершения и победы. Ты хотел всенародной любви, и мы распахнули сердца человеческие пред тобою.
Все это напоминало монастырь. Камень. Пение. Прозрачные сумерки. Небо в зените уже потемнело, и краснеющая луна появилась над двориком. Духота, однако, усиливалась. Автомат жег мне руки. Вот же они, подумал я. Вот они — грязные, разнузданные монахи. Серость серости. Элита элит. Просочившиеся когда-то к власти и утвердившиеся навсегда. Приспособившие к себе идею и превратившие ее в начетнический талмуд. Те, кого ты так ненавидишь. Жестокие, необразованные. Вечно ищущие и вынюхивающие. Подозрительные до мозга костей. Разглагольствующие о правде, — нагло лгущие на каждом шагу. Как святые, взыскующие мораль, — полные самого гнусного лицемерия. Проповедующие аскетизм, — утопающие в разврате и привилегиях. Воспевающие свободу, — удушившие запретами все и вся. Полузнайки. Жрецы. Шаманы. Всю твою сознательную жизнь
Я, наверное, сильно дрожал. Колотилась внутри железная судорога. Хоровод бледных статуй смотрел на автомат. Дуло прыгало и не держало прицела. Я боялся, что случайно нажму на курок.
Снегопад птичьих перьев ложился во двор.
— Что вы думаете?.. Стреляйте!.. — стонал мне в ухо Корецкий.
От него разило землей. Торжествующая безумная улыбка пропала, померкли голубые зубы. Свет ушел из сияющих радостных глаз. Лицо его постепенно разваливалось — как мокрый хлеб. Деформировался затылок, трещины перекроили лоб. Губы вздулись толстыми безобразными комками.
Он пришлепывал ими от нетерпения.
— Ну так что ж вы, журналист?.. Стреляйте!.. Стреляйте!..
Но я понял уже, что стрелять не буду. Пальцы мои разжались, и оружие ударилось об асфальт.
Обозленный Корецкий быстро нагнулся.
— Черт бы взял этих паршивых интеллигентов!.. — сказал он. — Чистоплюи, брезгливцы!.. Не хотите мараться в грязи!.. Болтуны, импотенты!.. Кто-то должен за вас разгребать эту помойную яму!..
Он хрипел и пытался поднять автомат. Рубашка его на глазах превращалась в лохмотья. Из трещин в черепе, будто каша, выкрашивался серый мозг. И ломалась на шее землистая твердая кожа. Но все усилия были напрасны. Руки скрючивались, проходили сквозь металл. Как сквозь газ, не встречая сопротивления. Только пух на прикладе слегка шевелился.
Я вздохнул и попытался отряхнуть пиджак.
— Бесполезно, не мучайтесь…
— К черту! — ответил Корецкий. И добавил, по-прежнему шаря рукой. — К черту! Трус! Неврастеник!
Он, по-моему, уже ослеп. Во всяком случае, движения становились неуверенными.
Запыленный взъерошенный воробей уселся напротив него и, склонив заостренную голову на бок, оглушительно, звонко чирикнул.
Невозможно было вырваться из этого тупика. Хоть убейся. Хоть сверни себе шею. Город плыл в духоте, окруженный творожистой массой воды. Узловатая грубая паутина лежала на крышах. Этажи в этом городе были деревянные, мостовые в нем были такие же деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное же зерно, — мутно-голая деревянная густая крапива, ощетиненная хрупким стеклом, буйно взметывалась к деревянному волокнистому небу. Жар прозрачных углей исходил от нее. Блестел на корнях раскаленный неубранный мусор. А в межствольных теснотах, в глухоте и во мраке шипов, изгибаясь, распластываясь, выделяя пахучую лимфу, словно мелкие духи, роились безглазые трехголовые насекомые. Шорох жвал, будто пилами, пережевывал промежутки. И мерцала над городом Живая Звезда. И, как смерть, распростерлись над ним безмолвные серые птицы. И суставы пространства скрипели на всех перекрестках. Не было в этом городе только людей. Были — зомби с мозгами из прелых костей и тряпок. И они окружали меня скучной унылой толпой.
Лида сказала:
— Он, по-видимому, не первый. Происходит стремительная
Кажется, она говорила что-то еще. Во всяком случае, губы ее шевелились. Лицо пылало лихорадочным ярким румянцем. Но я больше не слышал ни слова. Потому что поднялся Мунир — раскрасневшийся, жаркий — и, горя вдохновением, расплескивая из рюмки коньяк, предложил громкий тост за присутствующих здесь дам. Украшающих это собрание. И присутствующие здесь дамы восторженно завопили, — тоже радуясь и проливая коньяк. Все хотели, чтобы было — на брудершафт. — Тофик, Тофик пусть скажет!.. — выкрикивали они. Сияющий Тофик довольно выпрямился. — Ест хароший васточный пасловиц, — сказал он. — Очинь мудрый пасловиц, — сказал он. — Бил адын оазис в пустыне. И параизрастал в нем карасивие- карасивие розы… Такой цвиток ест… И однажды в оазис пришел адынокий путнык. И он сылно хотел пит. А вода в оазиси нэ било. Било очинь жарко. И тогда он папрасил розы: Дайтэ минэ попит. — Но розы ему нэ дали… Сахтар бехтамыр!.. И только одына самия карасивия роза сказала: На, пэй!.. — И он выпил росу з ые лыпыстков. И тогда висе другие розы — завалы. А адына распустилась еще карасивее. Потому что путник сагарел ые своим дыханием… Так выпием же за женщин, который, как цвиты, висигда отдают нам свою росу!.. — Тофик кончил и обвел всех орлиным взглядом. Он совсем не походил на того понурого небритого старика, что, как в трансе, сидел близ узлов на вокзале. Щеки его теперь лоснились, копна волос над горбатым закрученным носом отливала вороньи крылом. Костюм был — немнущийся, дорогой. И