наступает, ядрить твою в кочерыжку!.. — Нуприенок с Батютой, кряхтя, приподняли его. И плашмя засадили в открытую дверцу машины. Трубы света из фар уперлись в неровность земли. Отскочили, взъерошившись, две рахитичных мартышки. И раскатистый голос донесся откуда-то изнутри: Чтоб — к завтра, ядрить твою, выстроить светлое будущее!.. — И Младенец похлопал себя пятерней по пупку: Не волнуйся, Петрович, за нами не заржавеет!.. — Заурчал, будто зверь, пробудившийся сытый мотор. Появилась кабина — по-моему, без шофера. И зеркальная чистая «Волга», чуть сдавшись назад, — поползла. Зарываясь в кошмарную зыбь кутерьмы радиатором. И я не видел, чтоб кто-то пытался ее задержать. Орды воющих демонов освобождали дорогу. Отлетали — рога, ветки щупалец, гроздья копыт. Когти, жвалы, присоски, хитиновое дреколье. Значит, слома не будет. И все сохранится — как есть. И Ковчег. И горком. И удушливый меркнущий Хронос. И фанерное небо. И глушь деревянной земли. И крапива. И зомби. И тараканы. Изменить в этой мгле ничего уже было нельзя. Лишь один из «воскресших» вдруг дрогнул — расставив руки. Точно плети. И двинулся наперерез. Радиатор ударил его по бедру и отбросил. Невесомый скелет, будто сноп, подкатился ко мне. И раскинулся — в мелком беззвучном дрожании. Погружаясь, как в жидкость, в засохшую корку земли. Навсегда. Я вдруг понял, что это — Корецкий. Дрема площади тихо сомкнулась над ним. Распрямилась трава. Закружились фонтанчики пуха. А затем фары черной машины уставились прямо в меня, и зрачки их схлестнулись, по-видимому, ловя в перекрестье.
Значит, все-таки наступал неизбежный финал. Умирающий город проваливался в преисподнюю. В страхе, в горе, в дыму, в перекличке огней. И не мог провалиться — удерживаясь на поверхности. Древний Хронос простер вместо времени — ужасы крыл. И лежащий редактор шептал прямо в уши: — Циннобер… — Он был прав. Он спокойно и медленно остывал. Трепетала немного лишь слизистая полоска. И Корецкий лежал — под землей, в неживой глубине. Ненавидя — сквозь дерн, сквозь завалы кремнистых песчинок. Шевелились над ним, распрямляясь, былинки травы. Или может быть, не было здесь никакого Корецкого? И редактора не было — которого я вытолкнул в смерть. Заместив по сценарию, попросту сделав ненужным? И, наверное, не было больше меня самого. Это все — пустота, муляжи и «гусиная память». Декорации к пьесе, забытые на сквозняке. Я давно уже умер и не догадываюсь об этом. Перейдя в Царство Мертвых — на пыльный скрипучий Ковчег. Царство Мертвых! Об этом мне говорила Фаина. Или кто-то другой? Может — Апкиш. А, может быть, даже — Карась. Он стал демоном. Но это не имеет значения. Зомби, демоны, царство загробных теней. Крошка Цахес, присваивающий чужое. Это — выдумка. В жизни — не то и не так. То есть — так. Но обычно — намного страшнее. Фары черной машины уставились прямо в меня. А Пасюк, приседая, вдруг выставил верхние лапы. И бесшумная тень поднялась, как летучая мышь. Распластавшись в прыжке, закрывая собою полнеба. Голый хвост, будто маятник, плыл у нее позади. Надвигалась она очень тихо и медленно. Постепенно снижаясь — из высоты. Но замедленность ее приближения не спасала. Я и сам отступал еле-еле — как в плотной воде. Каждый шаг почему-то давался с большим напряжением. Впрочем, было понятно уже — почему. Потому что бродило по городу Черное Одеяло. Словно зыбкая темная плотная торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив. А затем, развернув простынями оборванные края, с черепашьим терпением тронулось через площадь. Будто странно оживший ископаемый махаон-людоед. Одеяло, по слухам, всегда пробуждается в полночь. Обитает оно в древней Башне у самой реки. По ночам там горит студенистое пламя в бойницах. И доносится низкий протяжный умеренный гул. Синеватый туман ручейками течет из подвалов. И, вонзаясь, жужжит острота керамических сверл. Это, кажется, не легенды. Это — душа Безвременья. Безнадежная, вечная, жрущая души — Душа. Как во сне, протянул я дрожащие слабые руки. И коснулся поверхности кончиками ногтей. По рукам зазмеилась длинная и зеленая искра. Тень взметнувшейся крысы почти накрывала меня. Вероятно, другого исхода здесь было не предусмотрено. Но зеленая искра, стекая, достигла земли. Сразу стало темно, точно выключили окружающее. Тихо лопнула в воздухе, выдохнув басом, струна.
Я — не видя — споткнулся о что-то громоздкое. И услышал тревожный натянутый детский дискант: — Осторожнее, дядечка, тут везде понаставлены стулья… — Я шарахнулся, повалив что-то грохнувшее в темноте — раздробившееся на части, ударившее в колени. Жутковатое опахало мазнуло меня по щеке. — Осторожнее, дядечка… — Но глаза мои уже привыкли. Это был, вероятно, какой-то забытый чулан. Неуютный, широкий, заросший седой паутиной. Связки стульев, как сталагмиты, загромождали его. Ведра, швабры, лежанка из плоских подушек. Что-то вроде кривого продавленного топчана. За окном в серых бликах струились горбатые тени. Вероятно, от скопища демонов, тупо бредущих на штурм. А в углу топчана примостилась какая-то девочка. Лет семи, если только я правильно определил. В рваном платье, в ботинках, в тугих заплетенных косичках. Повернулось белесое, как из пластмассы, лицо: — Здрасьте, дядечка… Вы немного тут поживете?.. Поживите немного, а то тут — все время темно… Тетя Лина сказала: придет, а сама не приходит… Почему-то никто никогда не приходит сюда… А вы, дядечка, тоже — уйдете и не вернетесь?.. — Белый бант мотыльком трепетал у нее на плече. Пальцы, точно сведенные, комкали мякоть подушки. Слабый луч пробивался откуда-то в этот чулан. Слабый луч. Меня будто током ударило. Я присел, задыхаясь от кома поднявшихся слез, — взяв сведенные пальцы в свои ладони. Пальцы были холодные, — как изо льда. Вообще, ее, кажется, ровно и сильно знобило. Точно так же, как вдруг зазнобило меня. Зубы выбили неожиданную чечетку. Я спросил, подавляя противную нервную дрожь: — Что ты делаешь здесь?.. Тебя давно тут оставили?.. — Но она почему-то молчала, расширив глаза — в рыжих круглых и загнутых скобкой ресницах. А затем покачнулась — как кукла упав мне на грудь: — Папа!.. Папа!.. Прости!.. Я тебя не узнала!.. — И стремительно, выпростав руки из моих кулаков, неожиданно, быстро, отчаянно обхватила меня за шею: Папа!.. Папочка!.. Миленький!.. Больше не уходи!.. — Всю ее сотрясало болезненное заикание. Или спазмы рыданий, пробившиеся изнутри. Ломкий сорванный голос захлебывался словами: — Папа!.. Папа!.. Я столько тебя ждала!.. — Две косички взлетели, как проволочные плетенки. На спине вместо платья топорщился плюшевый мох. И ворсинки его колыхались, как мелкие водоросли. Боли в сердце расширились у меня до пределов груди. Я ведь слышал уже этот ломкий обветренный голос. Превращающийся очень быстро в нечеловеческий крик. Ну конечно, я слышал — замученное животное… коридоры, тюрьма, обесшнуренный скрип башмаков… затхлость камеры, боль, выворачивающая наизнанку… Феня, ножницы, следователь Мешков… Это было, когда я