друг к другу. Тем истиннее мы становимся. Тем лучше понимаем весь сотворенный мир. Нельзя любить, не обладая самим даром любви. В отношениях людей между собой, в отношении человека к богу, в отношении человека к себе всегда присутствует третье начало – любовь. Трансцендентное, метафизическое начало, постигаемое сердцем, а не умом. И национальная идея, если уж о ней говорить, это, конечно, не экономика, безусловно являющаяся вторичной, а исполнение тех заветов, что даны были еще на заре нашей эры...
Игумен Серафим говорил что-то еще. Кажется, повторял свой тезис о том, что Новое время, под которым он подразумевал Просвещение, совершило фатальную мировоззренческую ошибку: оно вытеснило мистическое, богооткровенное знание на периферию, поставив в центре всего науку, то есть знание, предельно рационализированное. Истину стали воспринимать через систему усложняющихся категорий, ну а это, в свою очередь, привело к ее иссушающему опосредованию. Возник советский социализм – тотальная регламентация всех сторон бытия... И я помню, что ему вполне аргументировано возражали. В частности, дама, похожая на звезду эстрады, ответила, что независимо от источника, их порождающего, законы мира едины. Они могут быть провиденциальны, как утверждает уважаемый отец Серафим, представляя собой исполнение воли божьей, но они могут быть и натуральны, извините за термин, выражая во внешних формах внутреннее устройство природы. И в том, и в другом случае они доступны познанию... А Сергей Валентинович, поворачиваясь, то вправо, то влево, пытался их примирить, заметив, что, по его мнению, справедливы оба высказывания. К истине можно приблизиться путем надстраивания категорий; правда, сам вектор надстройки определяется «внутренним зрением», но ее можно прозреть и путем откровения, а затем, как вы выразились, «распаковывая» его, совместить с уже имеющимися понятиями. Просто не следует ни тот, ни другой метод абсолютизировать...
Более того, я сам принимал в обсуждении деятельное участие, высказавшись сначала по вопросу о конструировании элит, то есть о «тестовом», технологическом заполнении разных элитных уровней, что, на мой взгляд, могло бы повысить профессионализм, а потом обозначил необходимость демпфера, «модератора», смыкающего их в единый социальный модуль. Иными словами, я озвучил фрагменты, выделенные в материалах Бориса. Я был обязан это произнести, и я это произнес. Слушали меня, в общем, благожелательно.
Главное, однако, заключалось в другом. Главное заключалось в том, что изменилась сама ситуация обсуждения. Не знаю, в какой момент это произошло, но атмосфера в комнате будто приобрела новое качество. Разошлась гнетущая духота, стискивавшая виски. Стены заколебались, пронизанные светом и шумом улицы. Даже дышать стало легче, словно в воздухе прибавилось кислорода. А в голове у меня, точно во включенном приемнике, возникла тишина ожидания... Шорохи... потрескивания какие-то... щелчки... гул электричества... Я понимал, что это значит. Со мной такое уже несколько раз случалось. Например, год назад, когда в троллейбусе, поворачивающем с Дмитровки к станции «Театральная», мне вдруг, как взрыв, ударила в мозг идея «многостоличности»: распределение функций власти по нескольких городам, что, несомненно, повысило бы территориальную связность страны. Приехал тогда в контору, за два часа написал весь проект. Или, кажется месяца четыре спустя: вечер пятницы, я собираюсь из конторы домой, вяло перекладываю на столе какие-то документы, и вдруг тоже – шорох... потрескивания... тишина ожидания... а через мгновение – слоган «Русский ислам», который сейчас используют все.
Так что, меня это нисколько не удивило. Я лишь лениво, стараясь не привлекать внимания, придвинул к себе блокнот, открытый на чистой странице, и, вполуха прислушиваясь к рассуждениям мрачного юноши, который в данный момент говорил о природе универсалий, подразумевая под ними прежде всего научные парадигмы, набросал сначала концепт «цензовой демократии», основанной на образовательном доступе к власти, а затем, безо всякого перехода – концепт экономики, отказывающейся от дорогого бюрократического сопровождения. Здесь имелось в виду возрождение «императива доверия».
Я был доволен этими предварительными набросками. Каждый из них занял всего несколько строк, в основном состоящих из сокращений и условных значков. Выглядели они не очень солидно. Но я по опыту знал, что, если возникнет такая необходимость, я смогу развернуть оба концепта либо в статьи – есть несколько московских журналов, которые их с удовольствием напечатают, – либо в эффектные аналитические проекты.
Повторяю: для меня это было дело привычное. И потому я не сразу понял, что в данном случае происходит нечто непредусмотренное. Атмосфера в комнате действительно обрела новое качество. Стены не просто заколебались, а стали какими-то проницаемыми, словно мираж. Странное фосфорическое сияние просачивалось снаружи. Пугающе проступала в нем каждая мелочь: щербинки на стенах, паутинные ниточки, пыль, скос неровно повешенной литографии. Не знаю, как это у меня получалось, но я отчетливо понимал, что сделает в следующую минуту каждый из участвующих в дискуссии: эстрадная дива, к примеру, выскажется сейчас о критериях объективности, об аксиоматике мнимого, процитирует И. Ленгмюра «Наука о явлениях, которых нет», а ее оппонент, историк, с закатанными рукавами, ответит цитатой из Льюиса Гленда об относительности любого знания, проиллюстрирует это на материале исторических версий: «советская версия» прошлого, «демократическая версия» прошлого, «западная версия», «восточная версия». А Сергей Валентинович, нетерпеливо барабанящий пальцами по столу, ждет лишь момента, чтоб вновь сослаться на Николая Лосского...
Причем, главное опять-таки заключалось не в этом. Главное было в том, что чуткая тишина, заполнившая мое сознание, пронизанная шорохами, танцем пыли, сиянием, паутинками, легким гулом, потрескиваниями, не прервалась сразу же после записи двух концептов, как этого следовало ожидать; напротив – она нарастала, увеличиваясь чуть ли не до размеров вселенной, расширялась, созревала внутри, стремительно набухала. Никогда раньше со мною такого не было. Казалось, что сквозь изнанку реальности проступает какая-то вечная благодать – нет в ней ни времени, ни материи. Сейчас она хлынет сюда и затопит собой всю комнату. И вот в этом горячем, неумолимом, безудержном ее нарастании я еще прежде, чем дописал последнюю фразу, прежде, чем отчеркнул оба конспективных абзаца и положил авторучку, неожиданно понял, что именно происходит. Я вдруг понял, что представляет собою Клуб и в чем состоит его ценность для московской политической номенклатуры. Я понял, что он дает и почему этого не может дать никто, кроме него. Я понял, по каким причинам он смертельно опасен и по каким – все же притягивает людей, как пламя свечи – мотыльков. Я вдруг понял, почему умер Виктор Ромашин и почему через три недели такая же участь постигла и Сашу Злотникова. Более того, мне стало понятным, почему теперь должен был умереть я сам. Я тоже должен был умереть. Это представлялось фатальной закономерностью. Удар мог быть нанесен в любую минуту. Избежать его было нельзя.
Вот, что я понял в нарастающей тишине.
Я должен был умереть.
Ничего другого не оставалось.
И как только я это понял, в комнате погас свет.
Впрочем, ничего страшного не случилось. Никто не вскочил с места, не закричал, не бросился в панике к выходу. В первое мгновение мне даже почудилось, что отключения верхних ламп вообще никто не заметил. И лишь секундой позже до меня дошло, что это не так.
Несколько лиц обратились с недоумением к мертвому потолку, а потом с тем же недоумением повернулись в мою сторону.
Испуга в них не было.
Да и чего, спрашивается, было пугаться? Шторы на окнах хоть и были задернуты, однако – девять часов, солнце еще не село – света, просачивающегося сквозь ткань, было достаточно.
Легкое затемнение, сумрак – не более.
И, тем не менее, что-то такое в воздухе проявилось. Как будто очень издалека, расплывчато потянуло дымом пожара. Горьковатый, щекочущий ноздри запах заставил насторожиться. Мысли мои смешались. И если бы позже, скажем, по требованию Бориса, понадобилось восстановить ход событий, я, наверное, был бы не в состоянии этого сделать. Я бы, вероятно, просто тряс головой, мекал, бекал и морщился, не в силах выдавить из себя ничего путного.
К счастью, руководство взял на себя Д. А. Одинцов. Несмотря на внешнюю мягкость, чувствовалась в нем привычка командовать. Видимо, в Союзе ученых, который он возглавлял, иначе было нельзя. А может, у него вообще было больше опыта неожиданных ситуаций. Во всяком случае, поступил он именно так, как и следовало поступить. Твердым голосом, в котором, однако, ощущалась ирония, он сказал, что этот казус с