Ледрю-Роллен
Герцен. Он был бы дураком, если бы делал наоборот.
Ледрю-Роллен. Но ведь это лицемерие.
Герцен. Где здесь лицемерие? В признании, что тут – это не там? Попытка подогнать всех под единый шаблон – это прямо по Марксу.
Блан. В чем дело?
Герцен. Все в порядке… Мне приснились эмигранты. Настоящее змеиное гнездо, и ни одного ядовитого зуба. Но они говорили по-русски! Невероятно. Вы ведь не знаете русский, не так ли?
Блан
Герцен. Это был сон. Вам бы не понравилось, если бы вас там не было. И в любом случае это правда. Единственное, что объединяет эмигрантов, – это неприязнь к англичанам.
Ледрю-Роллен. Англичанам есть над чем поработать. Это
Блaн. Англичане считают себя самой просвещенной нацией на свете, но при этом до сих пор не знают, что такое порядок. Ни в чем нет никакой системы. Ни в обществе, ни в праве, ни в литературной жизни. Все растет и переплетается само по себе. Тут есть такое слово «shroobbery», не слышали? Я видел указатель в ботаническом саду – «Shroobbery» – «Дикие заросли», и никакого сада! Вся Англия – это сплошное «shroobberry».
Герцен. Вы правы… Англичане бросаются на нас с возгласами радости и любопытства, как на новое развлечение. Вроде акробата или певца. Но весь этот шум, вся эта энергия только прикрывают их врожденное неприятие иностранцев. Мы кажемся им забавными, когда надеваем шляпу, привезенную с собой, и смешными, когда меняем ее на ту, что купили в Сент-Джеймсе. От этого никуда не деться. Но за их грубоватостью кроется какая-то жесткая уверенность в себе, благодаря которой Англия становится прибежищем для политических изгнанников всех мастей. Англичане предоставляют убежище вовсе не из-за уважения к нам, а из-за уважения к самим себе. Они изобрели понятие личной свободы и знают об этом, и сделали они это без всяких теорий по данному поводу. Они ценят свободу просто потому, что это свобода. Так что король Луи Филипп бежит прямиком через Ла-Манш, под оригинальным псевдонимом – «мистер Смит»… А когда Республика в три приема сдает вправо, вслед за ним отправляются коммунист Барбес, социалист Блан и буржуазный республиканец Ледрю-Роллен.
Французский адъютант. Экипаж подан, господин министр.
Ледрю-Роллен. Ну что ж. Не хочется покидать ваш уютный и элегантный дом, где мы могли бы и дальше обсуждать вопросы буржуазного республиканства…
Руге. Я с вами отправлюсь. Спокойной ночи, Герцен.
Ледрю-Роллен
Руге. В Брайтоне.
Ледрю-Роллен. В Брайтоне?!
Руге. Спокойной ночи, Блан.
Герцен. Он собирается ночевать на вокзале.
Ледрю-Роллен
Герцен
Блан
Ворцель
Блан. Этот осел Ледрю-Роллен упомянул Гервега…
Ворцель
Блан. Ну да. Вы правы. Что из этого?
Вы слышали, когда бедный Руге устроил лекцию по немецкой философии, на нее пришло всего два человека?
Герцен. Слышал. Я был одним из них.
Ворцель. А другим – я.
Герцен. Когда я жил в Москве, Руге был для нас полубогом. Мы штудировали его нелегально ввозимую газету, словно Священное Писание. Я читал Бакунина в издаваемых Руге «Дойче Ярбюхер»[80] и думал: «Да, вот он, язык свободного человека! Мы совершим революцию в Берлине, Париже, Брюсселе!» Революция могла бы сделать Руге общепризнанным пророком. Но волна разбилась и выкинула его на английский берег. Беженец среди барахтающихся в воде беженцев – их время ушло, их одежда пообтрепалась, как, впрочем, пообтрепались и их надежды. Они живут прошлым, взаимными упреками и фантазиями – заговорщики, мечтатели, безумцы, одержимые одной идеей, обломки каждого потерпевшего крушение восстания от Сицилии до Балтики. Люди, которым не на что починить башмаки, отправляют своих агентов с грандиозными заданиями в Марсель, Лиссабон, Кельн… Люди, которым приходится тащиться пешком через весь Лондон, чтобы дать урок музыки, перекраивают европейские границы на клеенчатых скатертях в дешевых ресторанах и опрокидывают императоров, как бутылки с соусом. А Маркс сидит в гордом одиночестве в Британском музее и предает анафеме всех и каждого… В этом театре политического изгнания остановились часы! Вы хотите пустить их снова с той минуты, когда все было потеряно, чтобы повторить все те же самые ошибки. Вы отрицаете закономерность случившегося. Это тщеславие и трусость.
Блaн. Оригинально. Я оставляю ваш пассаж без внимания, потому что вы говорите как случайный прохожий. Ворцель, к примеру, служит делу польской независимости, сидя в подвальной комнате на Хантер-стрит, и дает уроки математики, чтобы заработать несколько шиллингов. Но он революционер. Спокойной ночи, господа.
Ворцель
Герцен. Я и не собирался.
Ну какая страна могла бы быть более независимой, чем Россия? И именно в России теперь ни писка, ни огонька. Мне негде печататься. «Современник» боится навлечь на себя неприятности. Я перестал ругаться с миром.
Нет, правда. В первое же утро в этом доме я сел вот в это кресло, и в первый раз… не знаю с каких пор, но в первый раз за долгое время наступила тишина. Я не должен был ни говорить, ни думать, ни двигаться. От меня ничего не ждали. Я никого не знал, и никто не знал, где я. Все было позади. Все эти переезды с места на место, ссоры и праздники, отчаянное беспокойство о здоровье и счастье, любовь, смерть, типографские опечатки, пикники, испорченные из-за дождя, эта бесконечная суматоха обыкновенной жизни… И я просидел в тишине и одиночестве весь тот день, глядя сквозь изморозь на верхушки деревьев на Примроуз-хилл. У меня было чувство, будто закончилось мое долгое путешествие, начавшееся шесть лет назад, когда в январскую стужу мы уезжали из Москвы с Натали, с детьми и с моей матерью, набившись в обитый мехом возок. Друзья – с полдюжины саней – провожали нас до заставы. И мы двинулись в путь. Я приехал в Париж, как другие приезжают в Иерусалим или в Рим, а нашел его вполне обыкновенным городом. Париж предпринял слабую попытку сделаться городом, стоящим самого себя, и потом, удовлетворенный,