пнем, куда ни ступи, — повсюду разбойники, лютые да голодные…
Последнее заявление встретили веселым смехом. Теперь эти люди не казались Урсуле страшными. Не страшнее любых других, во всяком случае. Они смеялись от души и охотно повиновались Севастьяну. Урсула зашептала Ионе на ухо. Тот долго слушал, вникал, затем кивнул и обратился к Севастьяну:
— Спроси их, господин Глебов, если они родителей ее убили — куда они лошадку подевали? У нее лошадка была.
Глебов пошел спрашивать про лошадку…
Теперь Урсула ехала верхом. Ей устроили седло, постелили мягкую попону. Лошадка, изумленная происходящим, дергала ушами и косила по сторонам, однако повиновалась Ионе, который вел ее за собой. Из остальных вещей Урсула взяла книги и свою корзинку с рукодельем, а прочее — в том числе и мешочки с талерами — со спокойной душой отдала.
Разбойники, которые по приказу Севастьяна вернули Урсуле все ее добро, окончательно убедились в том, что девушка эта — не от мира сего, блаженненькая.
— Заберите, — говорила она людям, которые ограбили и убили ее родителей. Кивая и слабенько улыбаясь, девушка протягивая им деньги. — Это не надо. От этого нет пользы. Я этого не понимаю.
— Видал, на кого посягнули, ироды, детоубийцы? — громким шепотом сказал Харлапу Иона. Она же почти что ангел.
— Мы люди темные, — согласился Харлап, — твой господин Глебов и вправду великий человек.
Чурила, гибкий и чуткий, как дикое животное, ловко выискивал тропы в почти непроходимом лесу и находил путь в любом, самом топком болоте. Каждый день приближал маленький отряд к Новгороду.
А комета висела над ними в небе, только ни один из отряда ее не видел, потому что на небо никто не смотрел — тут не зевай, наблюдай по сторонам да под ноги поглядывай, не то попадешь в какую-нибудь новую, неведомую беду.
Глава пятая. Буря надвигается
У Георгия в Новгороде больших забот не было. Хозяйство у бродячего фокусника Киссельгаузена небольшое, за животными ухаживал он сам. От Георгия требовалось только вовремя появляться на кухне да передавать трактирщику деньги без задержки. Как странно, Георгий воровать не любил и на чужое добро особенно не зарился.
Этому обстоятельству, впрочем, имелось очень простое объяснение. Всю Россию, со всеми ее богатствами, с достоянием любого человека, в ней обитающего, Георгий постепенно приучился считать своей собственностью. Какая ему разница, где эта собственность сейчас хранится, чьи руки ее сберегают и преумножают своими трудами, если рано или поздно Георгий на все наложит свою растопыренную пятерню? Не был он даже завистлив к чужому счастью.
Он знал, кто он такой. Этого знания — неважно истинного или ложного, — было ему довольно для того, чтобы ощущать себя уверенно и спокойно. Он находился на своем месте, вот и все, что требовалось.
И только присутствие Соледад Милагросы нарушало равновесие его духа. Когда он видел эту женщину, его охватывала непонятная слабость. Иногда Соледад его пугала. Сказать точнее, стоило Георгию несколько часов не встречаться с ней глазами, как он начинал ясно понимать: это — ядовитая гадина, от которой следует держаться подальше.
Но первый же взгляд желтоватых выпуклых глаз испанки — и Георгий таял, терял волю, начинал стелиться под ее ноги и в мыслях уже называл ее своей царицей.
Соледад была колдуньей. Не травницей, из тех глупых баб, что наговаривает на горькую полынь, которую потом подкладывает под порог сопернице, чтобы та «иссохла», — нет, настоящей. Она ничего особенного не делала, но сила, что таилась в ее особенном естестве, давала о себе знать каждое мгновение. Тело у нее было горячее, как будто Соледад постоянно сжигала лихорадка, а движения, напротив, — сонные, словно она не до конца пробудилась от каких-то таинственных грез.
На Москве в колдунов верили и время от времени производили на них гонения. Во время великого московского пожара, когда выгорела половина города, народная молва приписала это бедствие чародейству Глинских — не забыли ни иноземного их происхождения, ни странной смеси польских и татарских кровей, ни того, что заняли они место скромного дворянина Сабурова, отца доброй и чистой царицы Соломонии. По совету протопопа Благовещенского собора Феодора Бармина, бояр Сокпина-Шуйского и Иоанна Федорова, царь Иоанн приказал сделать розыск по этому делу.
Бояре приехали в Кремль, на площадь, к Успенскому собору, собрали там черных людей и стали спрашивать:
— Кто зажигал Москву?
Толпа закричала:
— Княгиня Анна Глинская со своими детьми и людьми волховала, вынимала сердца человеческие, клала их в воду, да той водой, ездючи по Москве, кропила по всем сторонам — вот от чего Москва выгорела!
Явился на площадь Георгий Глинский, родной дядя Иоанна Васильевича — государя. Услышав такое ужасное обвинение против своей родни, он поспешил укрыться в Успенском соборе, но было уже поздно — разъяренная чернь узнала его. Толпа ворвалась в собор, убила Глинского в самой церкви и поволокла труп его на торговое место, где обычно совершались казни.
Указания Стоглавого собора против чародеев были сравнительно мягки: для мирян высшим наказанием положено отлучение от Церкви, а для клириков — извержение из сана. Но после пожара Москвы Иоанн Васильевич издал свой указ, где говорилось, что те, которые будут «к чародеям и к волхвам и звездочетцам ходити волховати и к полям чародеи приводити и в том на них доведут и обличены будут достоверными свидетели, и тем были от царя великого князя в великой опале, по градским законом, а от святителей им же быти в духовном запрещении, по священным правилом».
Но ни страх народной расправы, ни возможность преследований со стороны властей, похоже, не беспокоили Соледад. Она знала, кто она такая; знала, чего хочет; знала и чего добивается от других, а всем прочим оставалось лишь одно: считаться с этим и выполнять ее требования.
Рядом с Соледад Георгий терялся настолько, что подчинялся любому ее кивку, любому взгляду, малейшему движению ее пальца. «Боже правый, — думал он иногда в смятении, — помоги мне! Что я делаю? Почему не могу противиться ей?»
Один раз Георгий настолько отчаялся избавиться от страшного, довлеющего влияния Соледад, что отправился в церковь и впервые за много лет присутствовал на православном богослужении. «Я должен это делать, — напоминал он себе, — я ведь буду царем, а цари не пропускают служб! Иван, который сидит на моем троне, по слухам, молится преусердно, иногда даже лоб себе разбивает… Вопрос только в том, насколько это ему помогает.»
Служба показалась ему страшно долгой. За годы скитаний Георгий и позабыл, как долго читают в церкви, как долго поют, сколько земных поклонов кладут. Он выполнял все это, сначала со слезами, потом, неожиданно, — почти засыпая на ходу, от усталости и эмоциональной опустошенности. В конце концов он забился в угол, за расписным столпом, на котором изображена была Лестница Иакова: сверху сплелись коренастые, похожие на новгородцев Ангелы в развевающихся одеждах, а внизу лежал распростертый на земле Иаков и спал. Рот спящего был открыт, как будто он храпел, и любопытный зверек выглядывал из травы, интересуясь человеком.
Там Георгий склонился в земном поклоне и закрыл глаза. Кругом продолжали петь и шевелиться, кто переступал с ноги на ногу. Было душно от горящих сальных свечей и пота. Временами накатывал запах ладана и приносил с собой волны свежести, но очень скоро все опять погружалось в духоту.
Георгий то засыпал, то пробуждался. Ничего не изменялось. Георгию хотелось увидеть во сне Ангела и поговорить с ним, но вместо того ему являлись всем другие образы: польский харчевник с сердитыми глазами, огромные злые руки, отталкивающие Георгия от вожделенной миски с жидкой кашей, смятые