— Господи, — пробормотала Нина, — да ладно вам. Извините меня.
Оливия Киттеридж плакала. Если в городе и был человек, которого Хармон никогда не ожидал бы увидеть плачущим, то таким человеком была именно она — Оливия Киттеридж. Но вот она сидит перед ним, крупная женщина, с большими руками, губы у нее дрожат, по щекам катятся слезы. Она покачала головой, как бы желая сказать, что девочке не за что извиняться.
— Простите меня, — наконец выговорила она, но осталась сидеть на месте.
— Оливия, могу я чем-то вам?.. — подалась к ней Дейзи.
Оливия снова покачала головой, высморкалась, взглянула на Нину и тихо сказала:
— Я не знаю, кто ты такая, юная леди, но ты разбиваешь мне сердце.
— Я же не нарочно, — оправдываясь, возразила Нина. — Я же просто с этим ничего поделать не могу.
— Ох, да знаю я, знаю, — кивнула Оливия. — Я преподавала в школе тридцать лет. Никогда не видела, чтобы девочки вот так болели, как ты, — тогда этой моды еще не было, тут у нас во всяком случае. Но я знаю по опыту всех тех лет с детьми и… просто по опыту жизни… — Оливия встала, стряхнула крошки с груди и живота. — Ну, все равно вы меня извините.
Она двинулась было прочь, остановилась около девочки. Поколебавшись, она приподняла руку, снова опустила ее, потом опять подняла и коснулась головы Нины. Должно быть, она нащупала что-то под своей большой ладонью, Хармону было не разглядеть что, но рука ее соскользнула на костлявое плечо девочки, и та — из ее закрытых глаз текли слезы — прижалась щекой к руке Оливии.
— Мне не хочется быть такой, — прошептала она.
— Конечно не хочется, — согласилась Оливия. — И мы собираемся сделать все, чтобы тебе помогли.
Девочка покачала головой:
— Уже пробовали. А мне все равно опять становится хуже. Это безнадежно.
Оливия подтащила стул поближе, так чтобы, когда она сядет, голова девочки могла лежать на ее обширных коленях. Она гладила голову Нины и сжимала в пальцах несколько прядок, многозначительно поглядывая на Дейзи и Хармона, прежде чем бросить волосы на пол. Голодая, начинаешь терять волосы. Оливия перестала плакать и задала Нине вопрос:
— Может, по молодости лет ты не знаешь, кто такой был Уинстон Черчилль?
— Да знаю я, кто он был, — устало произнесла та.
— Ну так вот, он говорил — никогда, никогда, никогда, никогда не сдавайся.
— Он ведь толстый был, — сказала Нина, — откуда он мог знать? — И добавила: — Но я же и не хочу сдаваться.
— Конечно не хочешь, — согласилась Оливия. — Но твое тело собирается сдаться, если ему не подбросить горючего. Я понимаю, ты все это уже сто раз слыхала, так что просто лежи и ничего не отвечай. Ну вот только на это ответь — ты что, маму свою ненавидишь?
— Нет, — ответила Нина. — То есть я что хочу сказать: она довольно жалкая, но я ее не ненавижу.
— Тогда хорошо, — сказала Оливия, и все ее крупное тело при этом содрогнулось. — Тогда хорошо. С этого можно начать.
Хармону эта сцена всегда будет напоминать о том дне, когда в окно влетела шаровая молния и, потрескивая, летала по комнате. Потому что в комнате странным образом чувствовалось что-то вроде теплого электричества, что-то поразительное и не от мира сего, когда эта девочка начала плакать, а Дейзи наконец дозвонилась ее матери, когда договорились, что за Ниной приедут сегодня днем, что обещают не отправлять ее в больницу. Хармон ушел вместе с Оливией, оставив Нину, закутанную в одеяло, на диване. Он помог Оливии Киттеридж усесться в машину, потом отправился пешком к марине и поехал домой, сознавая, что в его жизни что-то переменилось. Он не стал говорить об этом с Бонни.
— Ты принес мне пончик? — спросила она.
— Там были только с корицей, — ответил Хармон. — Мальчики звонили?
Бонни отрицательно покачала головой.
В определенном возрасте начинаешь ждать всякого. Хармон знал об этом. Начинаешь беспокоиться о сердечных приступах, об инфаркте, о раке, о кашле, который превращается в жестокую пневмонию. Можешь даже ожидать чего-то вроде кризиса среднего возраста… Но никакие объяснения не подходили к тому, что с ним теперь происходило: его как бы поместили в прозрачную пластмассовую капсулу, которая оторвалась от земли, и ее швыряло, носило и раскачивало так яростно, что он никак не мог отыскать пути назад, к обычным — банальным — радостям своей прежней жизни. Он был в отчаянии — он вовсе этого не хотел. И тем не менее после того утра у Дейзи, когда Нина плакала, а Дейзи взялась за телефон и договорилась с ее родителями, чтобы те приехали и забрали девочку, — после этого утра ему достаточно было взглянуть на Бонни, как его пробирал холод.
Дом казался похожим на промозглую, неосвещенную пещеру. Хармон заметил, что Бонни никогда не спрашивает его о том, как идут дела в магазине, — вероятно, после стольких лет в таких вопросах она уже не видела необходимости. Сам того не желая, он стал вести счет. Могла миновать целая неделя, а она так и не спрашивала ничего более личного, чем есть ли у него какие-то соображения насчет обеда?
Как-то вечером он задал ей вопрос:
— Бонни, а ты знаешь мою любимую песню?
Бонни читала. Она не подняла глаз от книги.
— Что?
— Я спросил — ты знаешь мою любимую песню?
Теперь она взглянула на него поверх очков:
— А я спросила — что? А что такое?
— Значит, не знаешь?
Она положила очки на колени.
— А что, мне полагается это знать? Мы играем в «двадцать вопросов»?
— А я твою знаю: «В один волшебный вечер…»[23]
— Это — моя любимая песня? Вот уж не знала.
— А разве нет?
Бонни пожала плечами, надела очки, взглянула на книгу.
— «Я вечно гоняюсь за радугами».[24] Когда я интересовалась в последний раз, она и была твоей любимой.
Когда же был этот последний раз? Хармон едва помнил эту песню. Он уже готов был возразить: «Нет, это „Всегда бросается дурак“…»,[25] но Бонни уже переворачивала страницу, и он ничего не сказал.
По воскресеньям он навещал Дейзи, они сидели на диване. Много говорили о Нине. Ее включили в программу «нарушений питания» и назначили персональную психотерапию и еще — семейного терапевта. Дейзи постоянно поддерживала связь с девочкой по телефону и часто разговаривала с ее матерью. Когда они обсуждали все это, у Хармона возникало чувство, что Нина — их ребенок, его и Дейзи, и что любая из сторон ее благополучия — предмет их величайшей заботы. Когда девочка стала прибавлять в весе, они разломили пончик и «чокнулись» его половинками, как бы произнеся тост. «За преломляющих пончик! — сказал Хармон. — За Булку-Люка!»
Когда он бывал в городе, ему на глаза повсюду попадались парочки, они обвивали руками плечи друг друга в нежной интимности, и ему казалось, что от их лиц исходит сияние: это было сияние жизни, люди
— Что ты собираешься делать в День благодарения?[26] — спросил