— Гашеная. Штрайф из трех…
И так далее.
Он ткнул окурком в блюдечко — с ненавистью, словно это был глаз заклятого врага.
— Вы ленивы и нелюбопытны. Бог подал вам со всей своей щедростью, как никому другому, а вы — остановились. Вы стоите. В позе. Или — лежите. Вы сделались отвратительно самодостаточны, вы не желаете летать, вас вполне устраивает прыгать выше толпы, вы ДОВОЛЬНЫ — даже самые недовольные из вас…
— Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.
— Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он — да — ненавидит.
Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали. Знаю, что она ждала возвращения этого рака потом и, наверное, ждет его и сейчас. Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы, вся наша бригада. На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белесой щетиной на подбородке.
Однажды — она как раз вернулась домой после второй операции — я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: «Вот это вот — я, посмотри». Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе — белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними… «Потрошеная курица, — сказала она с ужасом и повторила: — Кура потрошеная…» Именно с той поры она и начала пить.
Бесконечные карточные пасьянсы за кухонным столом. Наливки. А потом и обыкновенная водочка — по бутылке в день, а потом и по две… На голове — скоба наушников, на клеенке — россыпь карт, полупустая бутылка и стакан — обыкновеннейший вечерний натюрморт. Я думал, она слушает музыку, но однажды, когда она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, я осторожно снял наушники и послушал — чистый детский голосок выводил там: «Аве Мания грацья плейна Доминус тейкум бенедикта ту ин мульерибус ет бенедиктус фруктус вентрис туи Йезуе…» И детский печальный хор подхватывал: «Санкта Мария матер деи ора про нобис пекаторибус…» А потом тишина, космическое молчание и снова — «Аве Мария грацья плейна…» Я позвал его, и он с трудом дотащил ее, волоком, до постели — она была уже худая, но большая и все еще тяжелая тогда. Это теперь она съежилась, как мертвый воздушный шарик.
— …Ничего не изменится, пока мы не научимся что-то делать с этой волосатой, мрачной… наглой, ленивой обезьяной, которая сидит внутри каждого из нас. Пока не научимся как-то воспитывать ее. Или усмирять. Или хотя бы дрессировать… Или обманывать… Ведь только ее передаем мы своим детям и внукам вместе с генами. Только ее — и ничего кроме…
<. >
— И вот ведь что поразительно: все довольны! Или — почти все. Недовольные — стонут, плачут, молятся, бьются в припадках человеколюбия, и ничего не способны изменить. Святые. Отдающие себя в жертву. Бессильные фанатики. Они не понимают, что воспитанные никому не нужны. Пока — не нужны…
<…>
— …Это как неграмотность, понимаешь?.. Тысячелетиями неграмотные люди были нормой. Понадобилось что-то очень существенное изменить в социуме, чтобы грамотность сделалась нужной. И тогда, как по мановению жезла Моисеева, за какие-нибудь сто лет все стали грамотными. Может быть, воспитанность тоже пока социуму не нужна? Ну, не нужны нам терпимые, честные, трудолюбивые — нет в них никакой необходимости, — и так всё у нас ладненько и путем.
<…>
— … И что-то загадочное и даже сакральное, может быть, должно произойти с этим миром, чтобы Человек Воспитанный стал этому миру нужен. Человечеству. Самому себе стал нужен. И пока эта тайна не реализуется, все будет идти как встарь — поганая цепь времен. Цепь пороков и нравственной убогости. Ненавистный труд в поте лица своего и поганенькая жизнь в обход ненавистных законов… Пока не потребуется почему-то этот порядок переменить…
Сэнсей вдруг спросил (не оборачиваясь, все так же — лицом в стену):
— Вы тоже меня осуждаете, Робин?
— А як же ж, конечно, — сказал Роберт. — А за что, собственно? — Но он уже насторожился — голос сэнсея ему не понравился решительно.
— За то, что я учинил с Вадимом.
— Вот как? Вы что-то учинили с Вадимом? — Роберт все еще пытался держать юмористический тон, хотя сомнений уже не оставалось, что речь пошла о серьезных вещах. И вдруг — понял.
— А вы не заметили?
— Заметил, — медленно сказал Роберт. — Только что.
— Вы считаете, это было слишком жестоко?
— Какая разница, что я считаю, — пробормотал Роберт. А может быть, и не пробормотал вовсе, а только подумал.
(«…Вы ленивы и нелюбопытны. Бог подал вам со всей своей щедростью, как никому другому, а вы — остановились…»)
Лицо Вадима вдруг вспомнилось, не лицо, а физиономия — мокрая, зябкая, с просинью, физиономия непристойно, до омерзения перепуганного человека. (Стоило оно того? Наверное…) И запах псины от него… И голос его — искательный голосишко битого холуя…
(«…Вы сделались самодостаточны, вы не желаете летать, вас вполне устраивает прыгать выше толпы, вы ДОВОЛЬНЫ — даже самые недовольные из вас…»)
…И потому надлежит нас иногда пришпоривать? Шенкеля давать? Дабы не застоялись? Наверное. Если человека не бросить однажды в воду, он никогда не научится плавать, хотя умение плавать заложено в нем самим Богом. И если не гнать нас, пинками, к зубодеру, — так и будем ведь ходить с дырками в зубах…
Какая, впрочем, теперь разница. Он сделал это, он добился своего, а теперь мучается. Вадим, небось, ходит гоголем: он победитель, и все зубодеры позади. А этот странный старик мучается, к» тому что не