ТРИ ЧАСА НА ЗАПАД
В составе группы советских туристов я был минувшей осенью в одном из городов Западной Европы. Целыми днями на протяжении двух недель мы бродили по городу, бывали на рабочих окраинах, осматривали многочисленные музеи и выставки, посещали театры — словом, настойчиво и нетерпеливо проделывали все то, что полагается делать каждому туристу, независимо от того, в какой стране он находится.
Наступил день отъезда — с него-то начинается этот рассказ. Уложив чемоданы, я почему-то захотел еще раз осмотреть пустые ящики письменного стола и неожиданно обнаружил в одном из них изрядно помятую, перегнутую пополам тетрадь в серой бумажной обложке. Вся тетрадь была исписана широким размашистым почерком, почти без помарок. Ни имени, ни адреса владельца тетради нигде не было. Обращение к хозяину гостиницы также не развеяло недоумения: никто не заявлял о забытой тетради. Во время повторного осмотра находки удалось обнаружить в конце тетради дату, свидетельствующую о том, что рукопись пролежала в письменном столе почти четыре года. Хозяин гостиницы недоуменно пожимал плечами, пока вдруг не вспомнил, что письменный стол из моей комнаты долгое время до этого простоял на чердаке. Прошло слишком много лет, чтобы можно было надеяться найти владельца тетради или ожидать, что он явится за нею сам. Тетрадь осталась у меня. Я приехал домой и перевел то, что было написано в ней.
Что же касается названия этого безымянного рассказа, то оно возникло из чисто географических соображений. Находясь в поездке, мы сообща решили не передвигать назад стрелки наших часов и продолжали жить по более привычному для нас московскому времени. Но даже помимо этого, не глядя на свои часы, мы то и дело ощущали разницу во времени, которая отделяла нас от Москвы.
Итак, вот что было написано в серой тетради.
Уже полгода я торчал в этом цирке, и каждую неделю мне присылали счет за свет прожекторов. Еще месяц, сказал я себе, и я брошу свою затею, но все равно каждый вечер с десяти до двенадцати я сидел с камерой в руках и глазел на арену. Мне дьявольски надоели все эти номера, но тем не менее я сидел и смотрел их. Хорошо еще, что я мог не ходить на первое отделение: там не было ничего стоящего. Я приходил к началу второй половины и сидел до самого конца, потому что Китс выступал последним. Я снимал Китса, а потом напивался в баре и шел к себе спать.
За все эти месяцы на арене не случилось ничего интересного, если не считать жокея, который сломал себе руку, и я жалел, что не успел снять, как он свалился с лошади. Но жокей все равно был не нужен мне, потому что я снимал Китса.
Первые недели я снимал его с разных точек манежа, пока окончательно не выбрал место в четвертом ряду, чуть влево от середины. Отсюда лучше всего было видно, как он делал свой прыжок и летел через кольцо. Шталмейстер тоже был отлично виден отсюда, и я снимал его важную осанистую походку, когда он в цилиндре и смокинге выходил на арену и привычно взволнованным голосом объявлял их выход.
Они выбегали на арену — она впереди, он за нею, держа ее руку. Им всегда хорошо аплодировали: многие ходили в цирк только затем, чтобы увидеть этот номер. Они выбегали, кланялись, а потом забирались по веревочной лестнице наверх и начинали там выделывать всякие фигуры. Тело ее красиво вытягивалось и выгибалось, когда она качалась там, наверху, в тугом красном трико с блестками, и я часто снимал ее. Он висел на трапеции головой вниз, и она крутилась у него в зубах, и тело ее сливалось в сплошной круг, и я боялся, что она сорвется, хотя это было совсем безопасно. Она мне очень сильно нравилась, и потому я так боялся за нее, хотя бояться было нечего.
Я снимал ошалевших зрителей, как они орали что есть силы «Китс-Китс» и размахивали руками. У меня уже было сотни метров зрителей, и лучшие кадры я должен был отобрать при монтаже.
Потом начинался прыжок. Он качался на трапеции, отдыхая, а она готовила наверху веревку, которую он должен был поймать. Музыка резко обрывалась, давая понять самым недогадливым, что сейчас начнется что-то серьезное. Некоторое время они еще разводили канитель, нагоняя страх на зрителей дешевыми цирковыми штучками: хлопали в ладоши, перекрикивались.
Я тоже готовился к их номеру и заряжал камеру новой катушкой. Когда он становился последний раз на мостик, я поднимал аппарат и нацеливался на него. В видоискателе он был совсем маленький, словно игрушечный. Она была еще за кадром. Но вот, держась ногами за самую верхнюю трапецию, она откидывалась головой вниз и выбрасывала между ним и кордой большое стальное кольцо, затянутое папиросной бумагой. Теперь все было в кадре: она, веревка, он и кольцо, через которое он должен был прыгнуть и поймать веревку. В цирке становилось мучительно тихо.
Она последний раз кричала ему сверху: «Хо-оп», и тогда я нажимал спуск и смотрел в видоискатель, как он летит вперед, держа трапецию вывернутыми за спиной руками. Набирая скорость, трапеция доходила до самой нижней точки и начинала идти по кривой вверх. Тогда он разжимал руки и летел на кольцо. Распластавшись в воздухе, он красиво выбрасывал руки вперед и разрывал пальцами бумагу. Тело его мелькало в кольце, он пролетал сквозь него и хватал веревку.
Как только он ловил корду, я опускал камеру и давал знак, что можно тушить прожекторы. Она бросала кольцо с разорванной бумагой, и, медленно раскачиваясь в воздухе, оно падало на арену.
Китсу бешено аплодировали. Он спускался по корде первым, она за ним. Они долго кланялись и улыбались, бегали за форганг и снова возвращались на арену, но это было уже не нужно мне, и я тушил прожекторы.
С прожекторами вначале вообще получалась ерунда. Китс заявил, что свет прожекторов, за аренду которых я платил наличными, слепит ему глаза. Пришлось долго объяснять ему, какую замечательную ленту я собираюсь сделать о его номере, и он в конце концов согласился. Мы переставили прожекторы так, чтобы они светили немного сзади, и он привык к ним и не замечал их. За эти полгода, что я снимал Китса, они уже два раза переезжали с цирком на новое место, и я ехал за ними и вез за собой прожекторы.
Им продолжали хлопать, а я уже выбирался из цирка и шел пить. Дома я швырял катушки со снятой пленкой в чемодан. Весь чемодан был забит пленкой, и я просто не знал, что буду делать, когда чемодан наполнится до отказа и перестанет закрываться.
Еще месяц, говорил я себе, и я брошу свою затею. Но я-то знал, что меня держит в этом проклятом цирке. Если бы не она, я давно бросил бы это дело. С каждой неделей она нравилась мне все больше и больше, и я решил, что добьюсь своего.
Я знал, что она меня недолюбливает. Она-то понимала, зачем я торчу в цирке, езжу за ними из города в город, из страны в страну. У женщин на этот счет особое чутье. Она понимала все и держалась от меня подальше. И я знал это.
Как-то мы встретились у входа, через который обычно проходили артисты. Начиналась весна, и она была без пальто, в длинной широкой юбке, в гладком шерстяном свитере. Она была дьявольски хороша, я просто пожирал ее глазами.
— Смотрите, потеряете свой аппарат, — сказала она.
— Хелло, мадмуазель. Как поживаете?
— Я вам не мадмуазель. Пора запомнить это.
— Простите, мадам Люси. Мысленно я всегда называю вас девочкой.
— Когда вы наконец перестанете ездить за нами? — грубо спросила она. Она была дьявольски хороша, когда злилась.
— Пока не сделаю картины о вашем номере.
— Времени было достаточно.
— Я задумал такую ленту о вашем номере, чтобы люди валили на нее толпами. И я сделаю такую ленту.
— За полгода можно было сделать десять таких лент.
— Видите ли, мадам, ваш номер продолжается одиннадцать с половиной минут. Моя катушка работает одну минуту. Кроме того, я должен снять зрителей, потрясенных вашим искусством. Еще надо снять шталмейстера, оркестр. И еще то, что я задумал. Для этого нужно время. — Я говорил ей святую правду, но она мне не верила.