сказано, пришлось ещё в самом начале XX века, а то и в конце века предыдущего. Когда всяческое «смутьянство» стало своеобразной модой не только среди интеллектуальных кругов в царской империи. Когда, по-нынешнему говоря, в «диссиденты» уходить, в политику ударяться стал и кое-кто из мастеровых и фабричных людей, особенно молодых ребят, причём даже в глубокой провинции. Что поделаешь, так всегда было: бродит и кипит юная кровь, гуляет в душе бунташный дух, ищет выхода к чему-то новому и неведомому, ищет воли… И — дурная воля в неволю заводит.
Помнится, баба Дуня рассказывала об одном из своих родичей, который, став подмастерьем на кожевенной фабрике, «спутался с сицилистами», и которому вместо Талабско-Чудского озера родным до конца его дней стало другое озеро — «славное море, священный Байкал». Претерпев довольно-таки мягкое (особенно по более поздним меркам) наказание, молодой поселенец после краткой ссылки распростился со «смутьянством» и обзавёлся в таёжном краю богатейшим хозяйством. Но родной край однажды навестил.
— …Приехавши он сюды был уже перед самой войной, перед той ещё, первой, империалистической, — повествовала моя двоюродная бабка. — Посля того мы уж его николи не видали. Главно что нас удивило-то: весь он в меховых одёжках был, да не в каких там волчьих аль медвежьих, куды! — в песцах, в соболях. Сапоги на ём и то вроде из этой… да, нерпичьи сапожки то были. Мы таких отродясь не видали… И нам он таких сапожков понавёз в подарки, и шапок да рукавиц меховых. И, помнится, он это всё добро почему-то мягкой рухлядью звал… И вот, пожил он тут у нас маленько, посмотрел на наше житьё-бытьё, да и сказал такое, что мы все ажио рты поразевали.
Говорит: «вы так мыслите, что я на каторге был сидевши, думаете, раз Сибирь — значит, каторга. Нет, робяты, это у вас тут каторга. А Сибирь — это воля!»
…Да, и такое случалось в истории нашей родовы.
Наверное, вообще не было за последние полтора столетия российской истории таких её драм (а порой и трагифарсов, и водевилей), таких гроз, таких затмений и всплесков солнечно-созидательного света, какие не отразились и не преломились бы в судьбах людей из нашей межсемейной общины, людей из поколений моих прадедов, дедов и родителей. Хотя бы краешком, хотя бы эхом. Иногда и парадоксально, до неузнаваемости преображённым эхом…
Чего стоят, к примеру, кровавые финалы судеб двух братьев-близнецов из семьи Ильинских, — оба приняли смерть от пули, но каждый — по-своему. Один из них, Серафим, с юных лет пошёл за красными, отрёкся от своего отца-священника, а в тридцатые годы стал «правой рукой» комсомольского генсека. Вместе с ним его и арестовали, и расстреляли… Другой же брат, Михаил, напротив, пошёл по стопам отца и пращуров, претерпел немалые муки, провёл пять неласковых лет на Соловках, но в конце тех же тридцатых вернулся в отчий край и в сорок первом году был рукоположен в пастыри одного сельского прихода. А через несколько месяцев, в день святого князя Александра Невского, в храме, перед множеством местных жителей, перед полицаями и гитлеровскими офицерами этот пастырь с амвона возгласил анафему Гитлеру! Его убили прямо на паперти…
А как я корю себя сегодня за то, что в зрелости, уже вовсю занимаясь кропотливыми «раскопками» моей родословной, так и не удосужился ни записать воспоминания прекрасной (и действительно очень красивой), невероятно мужественной женщины, которая была моей родственницей, ни убедить её в необходимости самой сесть за мемуары о военном прошлом. А она, тётя Нина Заварина, дочь моей двоюродной бабки, той самой бабы Дуни, в мирное время отличалась скромностью в ещё большей мере, чем отчаянной смелостью в дни войны. И даже в те годы, когда служила на посту секретаря горкома (хоть и не первого), не переменилась ни в чём, начальственной дамой не стала, от простого люда, от родственников своих не отдалилась. Позже, когда я, приезжая к родителям надолго, стал «наседать» на Нину Ильиничну с настойчивыми просьбами не таить в себе память о своём участии в битвах партизан с фашистами, она отшучивалась: «А, какой там из бабы герой!..» Но была она именно героем, хотя так и не дождалась золотой звёздочки, к которой её не раз представляли. Два раза она прилетала из Ленинграда с диверсионными группами: вокруг них в талабских лесах собирались в единое целое разрозненные отряды крестьян и окруженцев. Потом, в штабе одного из самых крупных партизанских соединений моя двадцатилетняя тётушка отвечала за связь с подпольными группами райцентров и Талабска. И один раз под видом нищей беженки пробралась в родной город.
Баба Дуня говорила: «Я на рынок в тот день была пошедши, старые сапоги продать — всё кусок хлеба. Нищенка ко мне подошла, ни слова не сказавши, да така чумаза, да в таком рванье, и личьё своё в платок кутает. А мне чегой-то сердце сжало! Я подумавши было — от жалости к ей, ить кожа да кости, скоко годков ей — не разобрать, то ли молода, то ли старуха… А она в един миг руку мне в кошёлку сунула, и — как ей и не было, прям-таки растаяла. Гляжу: в кошёлке пачка марок немецких… И тут меня как стукнуло! — глазы-то у нищенки точно Нинки моей глазоньки! Чуть не заблажила я, да вовремя рот себе сама зажала… Уж через год с лихом, посля освобождения, она мне то подтвердила, сказала, что случаем меня увидала, ей на торгу-то с кем-то из своих, из подпольных свидеться надо было. А вот не удержалась — подошла к мамке, хоть и нельзя ей было того делать… Ну, а я-то, я-то хороша: дочку ронную не признала! Да и как признать было? такой страшной она была заделавши…»
О, сколько же страниц в настоящую, подлинную, а не официозную историю народных мстителей могла бы вписать моя славная родственница! Сколько тайн могла бы поведать, сколько горькой и прекрасной правды сказать о том, какой в действительности была партизанская жизнь, как противоречиво, неоднозначно и мучительно зачиналась и разворачивалась эпопея сопротивления в тылу оккупантов… Могла бы — да не сказала, не поведала. Поначалу — по причинам вполне понятным отнекивалась: мол, кто ж такое позволит напечатать! И лишь два-три очерка о ней, казённо-юбилейных и «причёсанных», появились в печати, да одна моя с нею беседа — уже когда наступало время дозволенных откровений на прежде запретные темы. Но когда оно пришло — слова героев Великой войны стали не нужны новым хозяевам печати и России. И сами эти герои оказались оплёванными и забытыми… Когда я встретился с Ниной Ильиничной в последний раз, то впервые увидел её погасшей и поникшей. «Не могу я, Слав, не могу на этот власовский флаг смотреть! — говорила она мне сдавленным голосом. — Он для нас был наравне с гитлеровским, стреляли мы по нему, срывали эти тряпки трёхцветные, и — на тебе, государственным флагом его теперь объявили, над Кремлём повесили…» Ничего она не приняла из порядков «новой» России, подобно большинству её товарищей по оружию. С этой чернотой в душе и ушла… И донельзя горько мне вспоминать о ней. Так и не раскрыла эта доблестная, сильная и страстная женщина из нашей родовы в слове ни боевое своё прошлое, ни те потаённые грани партизанской войны, которые ведомы были ей в числе немногих. Теперь о них уже никто не расскажет.
А то немногое, что я успел всё-таки услышать от неё — то я ещё должен рассказать. Настанет час…
И, может быть, если не самое главное, то самое сокровенное из этих моих размышлений над понятием «родова».
…Вот вспоминается мне лицо той же тётки моей, Нины Завариной, отмеченное и яркой, и броской красотой славянки, светящееся и духовной силой, и волей. Но прежде всего тут вспоминается другое слово — страсть! Да, именно страсть первенствовала и главенствовала в облике этой незаурядной женщины — но и во всей её жизни тоже. Будь иначе, не стала бы она ни десантницей, ни партизанкой, бравшейся за самые рисковые дела. Но и выполняя одно из опаснейших этих дел, не подошла б на рынке к матери своей, чтоб хоть на миг взглянуть в родные глаза после нескольких лет разлуки, даже самой оставшись неузнанной… Но страсть была основой и её женской натуры, жаркой, жертвенной, безоглядной в любви. Оттого-то столь непросто складывалась у Нины Ильиничны её личная жизнь, её семейная стезя. По её же собственному признанию, женская судьба её несколько раз была «через колено переломана». Вот потому-то и оборвался взлёт её успешной и многообещающей карьеры партийного работника, что она предпочла высокому функционерскому креслу счастье жить с любимым человеком. Позднее счастье — на исходе пятого десятка… Ну и что странного! Именно тогда, в те годы, помнится, лицо этой волевой женщины преобразилось: отвага бывшей десантницы и отчаянность бывшей партизанки как бы на второй план в нём отошли, уступив место выражению счастливой любви, воплотившейся страсти любовной. И вспоминается озорная присказка моей тётки: «Без тёплого мужичка в постели бабе хошь какое высокое кресло подавай — оно ей ледяным будет!..»
Но и когда из глубин памяти являются мне лица других родственниц, ближних и дальних, лица