сошел с проселочной дороги и упал под пышной елью…
Сложно сказать, сколько я пролежал так. Но когда я в какой-то момент открыл глаза, то сквозь пелену увидел перед собою лицо старика в дождевике. На секунду мне показалось, что это Иван Тимофеевич.
— Иван Тимофеевич, — сказал я в бреду, — это вы?
— Какой я тебе Иван Тимофеевич. Я дед Митяй, — громко ответил старик. — Свят…свят…свят, чего ж ты здесь развалился? Да ночь, да под дождем.
Я ничего не ответил, только закрыл глаза.
— Очертенел ты, брат совсем! Какого… ты здесь валяешься, — снова заговорил старик. Его слова мне слышались так, будто он говорит из бочки. — Ой, батюшки мои, Пресвятая Богородица, горяченный-то какой! Захворал ты, брат… Ну-ка, давай вставай. Давай. — Старик поднатужился, взвалил меня себе на плечи и понес. Я не сопротивлялся. Сил не осталось совершенно.
Через минуту он положил меня на телегу, укрыл дерюжкой, а сверху прикрыл брезентом.
— Лежи тута. Я чемодан сейчас принесу, — сказал он.
Старик вернулся с чемоданом, положил его мне в ноги, сам влез на телегу и крикнул:
— Но-но, пошла старая дурра, пошла!
Телега тронулась и, раскачиваясь, то и дело подпрыгивая на кочках, повезла меня, черт знает куда. В тот момент мне было уже плевать на все.
— Потерпи, брат, скоро доедем, — то и дело повторял дед Митяй.
Я лежал под брезентом и дерюжкой почти без сознания, временами открывая глаза и разглядывая темные верхушки сосен, росших по левой стороне дороги… Дождь прекращался. Озноб усилился до такой степени, что трудно было удержать челюсти, чтобы не стучали. Все внутренности мои дрожали. И я снова закрывал глаза. Порой мне казалось, что я вижу себя со стороны. И не только себя, но и телегу, старую клячу, деда Митяя, который, как гора, сидел, держа в руках вожжи. И снова забытье…
Наконец, телега остановилась. Откуда-то раздался пронзительный лай собаки, который в моей голове разносился стократным эхом и превращался в нечто странное и страшное.
Скрипнули ворота. Телега снова покатилась, но через минуту встала.
— Тпру, стой, проклятая, — кричал дед Митяй.
Старик принялся долбить в дверь, ругаясь:
— Нюрка, етит тваю мать, отопри дверь!
Сквозь звон в ушах я расслышал второй голос:
— Ну, чего разорался-то. Я думала, ты издох там на базаре. Время-то уж ночь-полночь! Где тебя черти носят?
— Ты погоди браниться, — тихо сказал дед Митяй. — Я тут вот возле оврага ехал, гляжу, чавой-то чернеет. Я с саней слез, подошел ближе, а там парнишка молодой валяется.
— Помер, что ли?
— Нет, живой. Я его с собой привез. Не оставлять же его там…
— Где ж он?
— А вона в санях лежит. Нюрка, его надо на печку… Помирает он, — с тоской в голосе сказал дед Митяй.
— Нехристь ты, окаянная! На кой ты его подобрал? — завелась старуха.
— Ты не ершись, Нюрка. Парень-то молодой… Помирает. Огненный весь! Я ж как лучше… Человеку ж помочь надо!
— Бог с тобой. Тащи его на печь.
Я слышал весь разговор, но сказать ничего уже не мог. Голоса доходили до меня, как если бы я сидел на дне колодца.
— Нюрка, его переодеть надо. Вся одежа-то промокла, — сказал дед Митяй. В его голосе слышались участие и забота.
— Ты тащи его на печь, — грозно отвечала старуха, — а я ему твои штаны да рубаху принесу. Сам его переоденешь. Неужто я буду?
Дед Митяй подошел ко мне и тихонечко, очень осторожно взгромоздил мое тело себе на плечи и понес в избу. В избе было душно и пахло чем-то кислым.
— Сейчас, брат, я тебя на печку положу, — говорил дед Митяй, — там ты согреешься. Нюрка тебе молока с медком сделает. Ты на нее не серчай, брат, она баба хорошая… Бог даст, поправишься. А сейчас того и гляди загоришься! Такой горяченный! Как же это тебя угораздило, брат?
Я молчал.
Дед Митяй путем неимоверных усилий втащил меня на печь, переодел в принесенную женой одежду и укрыл пуховым одеялом. Пелена с моих глаз не спадала, я периодически погружался в забытье. Как тогда, в телеге, мне казалось, что я вижу себя со стороны. Интересно то, что я был не тот, кто лежит на печи, а тот, кто смотрит на меня, лежащего на печи. Это странное ощущение пугало меня. Создавалась впечатление, что от высокой температуры из моего тела вышла душа, в существование которой я никогда не верил.
Когда дед Митяй подал мне кружку молока с медом, я отказался пить. Сил не было даже поднять руки. Я просто отвернулся и ничего не сказал.
— Эх, брат, — говорил старик, — видно, худо тебе. Что ж мне с тобой делать? Помрешь либо…
На печку залазила и Нюрка. Лица ее я не мог разглядеть. Она ничего не говорила, а только охала. Потом позвала деда Митяя и попросила принести градусник.
Старик принес, а старуха, подняв мою руку, зажала его и стали ждать. В доме была тишина, только было слышно, как ходики на стене, постукивая, отсчитывают секунды.
— Батюшки мои, Царица Небесная, да у него почти сорок два, — вскрикнула Нюрка.
— Да, у него, мать, крупозная, поди, — отзывался снизу дед Митяй. — Это он под дождем замок и заболел. А холодина-то, вон какой!
Умирать на печке было не страшно. После определенного момента я начал ощущать небывалую для человека легкость. Ломота и жар уже не чувствовались. Голова прояснилась, но говорить я по-прежнему ничего не мог. Мыслей и воспоминаний тоже никаких не было. Только легкость и спокойствие. Мне казалось, будто я стал, словно воздушный шар, такой же невесомый и такой же мягкий. В один момент я даже пожелал, чтобы эта воздушность, эфирность усилилась. И она начинала усиливаться все больше и больше. Чувство невероятной безмятежности радовало меня. Нет больше Германа, нет его жизни, страданий, людей, с ним связанных. Все, что раньше было сплетено в нем, распуталось, распустилось и начало медленно таять в пространстве. Ходики уже не стучали оттого, что времени больше не было. Только спокойствие и легкость… Нет конца совершенству, нет большего блаженства, чем высвободиться и полететь. Все кружится и смазывается, все течет и переливается, все стремится к центру… Я знаю, что Германа уже нет; вместо него теперь что-то другое. Это «что-то» раньше находилось в нем, но теперь оно свободно и невесомо. Герман уже не нужен. Он уже не существует, так же, как не существует для Германа целый мир, в котором он жил. Мир остался без Германа, а Герман без этого «что-то». Все рассыпалось. И никто не о чем не может сожалеть. Сожаление это лишь чувство, а здесь нет чувств, здесь есть только легкость и покой…
Вдруг то, что вышло из Германа, увидело, как его глаза внезапно открылись, просияли, взгляд стал осмысленным и строгим, а губы проговорили четко с расстановкой:
— Я убил человека. Я убил человека! (Потом еще громче и еще четче). Я у-бил че-ло-ве-ка!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
— Это я тебя сейчас убью, если ты немедленно не очнешься! Мы уже приехали! Вставай, молодой человек! Натрескаются коньяка и до обеда проспаться не могут! Э-эх! Молодежь! Вся спилась уже!