сюда, она б ему показала! Но стечкин мирно лежал на своем месте. А с полковником рядом был другой револьвер, когда она распахнула дверь и сидел он, повесив руки, и глаза у него были неживые. И сейчас он там же сидит. Ее уложил, а сам сидит и смотрит перед собой.
— Вы не спите, полковник?
— Нет.
— Мне холодно.
Молча вошел, снял с вешалки шинель, укрыл ее поверх одеяла и вернулся за дверь. Если ему снова сказать, что холодно, то он укроет ее еще чем-нибудь, а сам все будет сидеть и смотреть…
— Полковник…
— Да.
— Мне страшно.
Тут он вошел и присел рядом на край поверх одеяла. В своем халате с китайскими дракончиками. И тут она снова представила всех женщин, которых он знал раньше. Почему-то их было четыреста шестнадцать, и она ненавидела их всех и каждую в отдельности.
— Полковник, правда, что у вас было много женщин?
— Правда.
— Четыреста шестнадцать?
— Не знаю, не считал.
Надо бы тут Зуброву так же безучастно подтвердить, что да — четыреста шестнадцать. Но заявить, что он их даже не считал, это уж слишком. Если бы все женщины оказались рядом — Оксана бы их просто загрызла, даже и пистолета не надо бы. Но женщин тут не было, и она укусила Зуброва — больно. Хоть не так больно, как ей бы хотелось. В шею укусила. И в губы.
— Эй, девочка, с огнем шутишь!
Сказал это полковник внешне спокойно, и потому она не поняла, что это предупреждение было единственным и последним.
Глава 16
— Полковник, ты не спишь?
— Не сплю. Меня, между прочим, Виктором звать.
— А как тебя мама называла?
— Спиногрызом. А тебя?
— Ксаночкой…
— Бедный мой детеныш…
— А ты правда сегодня хотел стреляться?
— Дурочка, с чего ты взяла?
— Так. Показалось.
— Ну и перекрестись.
— Я тебе хочу сказать… Ты не будешь смеяться?
— Не буду.
— Честное слово?
— А без этого ты не можешь?
— Я теперь все могу. И смейся, пожалуйста! Я тебя еще тогда полюбила. На площади. Ты тогда был такой…
— С разбитой мордой?
— Не смей смеяться! Укушу!
— Ах, ты опять кусаться?
Простила Оксана всех своих предшественниц. Позавидовала каждой немножко и каждую пожалела: каково ж им было расставаться? С тем она и уснула, обняв его, стараясь удержать рядом хоть до утра. Ее все еще пугал вороненый пистолет.
Засерело в бронестеклянных триплексах. Минуточку бы еще полежать вот так, чтоб ее щека на плече. Или пять… Или десять… От таких мыслей, Зубров знал, одно спасение — рывком вскочить. Так разбудить жалко. Осторожно высвободился из обнимающих лапок. Нет, спит. Ее теперь до вечера не разбудишь. Укрыл потеплее: отоспись и за меня, малыш. В школу тебе не идти.
Развернул дальномер-перископ, осмотрел все вокруг поезда. После пьянки многие только к полудню проснутся. Это хорошо. Лучше под контроль брать по одному и мелкими группами, чем всех сразу. Пока брать некого. Спят. Не теряет Зубров времени: побрился-помылся, форму выгладил и за сапоги взялся, временами в перископ поглядывая. Обзор почти на полный круг, только прямо назад смотреть мешает зенитная башня и корпус тепловоза.
Вот и первая пташка: Салымон у последней платформы поднатужился да и поставил перевернутый ГАЗ-166 обратно на колеса. Не иначе — сорваться решил. Вообще-то правильное решение: что хорошему солдату в этой банде делать? Но вы, голубчики, у меня к вечеру бандой уже не будете. И ты, Салымон, никуда сейчас не поедешь. Пока я не прикажу. Хотел уж Зубров выйти, но передумал: не пойдет же хороший солдат в степь, не захватив запаса с собой. Особенно если банки консервные кто-то в грязь высыпал.
Точно. Вот Салымон расстелил брезент, где посуше, — и давай банки и ящики собирать. Собирай, Салымон, собирай. А мы пока последний глянец на левом сапоге наведем. Поглядывает Зубров на Салымонову работу и думает: сам Салымон не уйдет. Эту свою бубновую кралю прихватит. А вот и она, голубушка, из вагона выглядывает. Так. Взвалил Салымон на спину узел, для нормального человека неподъемный, и к машине его потащил. Вот теперь пора. Открыл Зубров броневой люк и легонько на землю спрыгнул.
Гадостное было утро. Угрюмое и серое. Рваные облака над землей несутся, того и гляди, крыши вагонные зацепят. Лужи необозримые. Холодно, сыро и противно, как в бане нетопленой. Плюнул Салымон под ноги себе: не ожидал он, что служба военная так вот безрадостно кончится для него в такой поганый день. Но, видно, кончилась служба, и пора было уходить.
Спит эшелон, не соображая еще, каково будет его пробуждение. Окна зияют разбитые, чей-то выпотрошенный матрас ветер рвет, а там под вагонами — ноги чьи-то. Кто знает: спящего ли, убитого?
Снять с платформы новенький ГАЗ Салымону совесть не позволила. Но рядом с платформой валялся еще один, вверх колесами. Его-то Салымон и возьмет. А то ведь так его тут и бросят ржаветь, как трактор на колхозном поле. По такому принципу он и припасы брал: из вагонов — вроде как воровство получается, а уж что в грязь побросали — то теперь ничье. Посадит он сейчас Зинку в кабину — и айда в других местах счастья искать.
Несет узел, в землю смотрит. Под таким грузом шею не разогнешь. Не поскользнуться бы в грязюке этой! Хуже, чем на широколановском полигоне, хотя хуже, как известно, не бывает.
Тут-то Салымон и увидел прямо по курсу два ослепительных сапога. Солнечные зайчики на них танцевали, хотя и солнца не было. И хоть головы Салымону было не поднять, чтобы рассмотреть владельца, — знал он прекрасно, кто такими фокусами с зайчиками знаменит.
— Куда же это ты, Салымончик, собрался? — спросил ласковый голос. И, видимо сообразив, куда именно Салымон собрался, похвалил его:
— Славненько, славненько. Повару Тарасычу помогаешь, о людях заботишься, продукты носишь. Славненько.
Бросил Салымон узел, выпрямился, вытянулся. Зубров перед ним свежий да чистенький стоит, выглажен, как на строевой смотр, выбрит — аж на Салымона одеколоном пахнуло. И глаза у Зуброва веселые.
— Славненько, славненько, — продолжал Зубров. — А как ты, Салымон, думаешь — хватит нам теперь продуктов до Москвы дотянуть?