черт купаться заманит… Но еще лучше в Севастополе – Кача, Херсонес Таврический, Балаклава, а затем Байдары и южное побережье. Эх, после Балтики тебе сном покажется наша благодать.
– Я же был в Средиземном море, – вставляет Павел Степанович, бережно разрезая пирог.
Чигирь ставит перед ним стакан и льет настоянную зеленоватую водку.
– То, Павло, чужое море. А я тебе о своем говорю! Разница, потомок запорожцев. Ты слезу обронишь, увидя плавни и море, где прадеды ходили на стругах. Э-эх, не было тебя в двадцать девятом, когда мы жарили турок и так и сяк. Слышал про 'Меркурий' Казарского? Два линейных корабля неприятеля спасовали перед ним. Потому что офицеры решили драться до смерти и взорвать корабль. Черноморцы! Наше племя тебе еще раскусить надо. Память о Федоре Федоровиче Ушакове у нас живет, несмотря на всяких Пфейферов и Папаригопуло.
Чигирь может выпить много, а выпив, обнаруживает богатую на даты память. Размахивая руками, вспоминает, как воображение арабских географов пленилось походами руссов, и они назвали древний Понт Эвксинский Русским морем.
– Знаешь ли, что между временем осады Херсонеса – Корсуни Владимиром и приходом на Ахтиарский рейд фрегата 'Осторожный' прошло почти восемь столетий?
Запрокинув руки за голову, Нахимов слушает приятеля с любопытством. Чигирь не терял времени в канцелярии Командующего флотом и портами Черного моря. Беспечный и легкий приятель – любознательный патриот. Успешно знакомился с полувековой историей Черноморского флота и особенно хорошо знает деяния Федора Федоровича Ушакова.
– Друг ты мой любезный, так отправлялся из Петербурга Ушаков… Только не в Николаев, а в Херсон. Был в одном с нами чине – капитаном 2-го ранга, и такой назначен был командовать строящимся кораблем. В одном разница – Ушаков вел с собою экипаж в неустроенный край, и ждала его чума. Да… полвека, и вот ты едешь налегке, и ждет тебя приветливый начальник.
Полупьяный Чигирь вдается в философию, и Сатин помогает ему нащупать высокую ступеньку коляски. Но, пристроясь на подушках, Чигирь продолжает заплетающимся языком ораторствовать о благополучии в настоящем Черноморского флота.
Флот, Николаев, Севастополь, турки – таковы предметы бесед друзей изо дня в день. И день за днем одолевают версты коляска с тарантасом. Велика Россия. Русскую речь сменяет белорусская, белорусскую – украинская. И наконец леса отступают перед веселыми степями. Пряно пахнет чебрец, серебрится ковыль, машут крыльями ветряки. Играют на солнце золотые короны подсолнухов. Приветливы голубые и синие хаты, возвышающиеся на глади равнины золотыми кровлями, будто стога в полях. А на широком степном шляхе коляска обгоняет то отары овец, то обозы с важно переступающими волами. Поднимает усатую голову чумак, лениво глядит из-под широкополого бриля или смушковой шапки на проезжих офицеров и снова дремлет, бормоча свое 'цоб-цоб-цобе'. Другая, нерусская, просторная жизнь, В городах вдруг обрываются палисадники со спрятавшимися в них домиками чиновников и мещан, и кричит, переливается всеми цветами радуги южный многоплеменный базар, и тоже нет в нем российской степенности.
В Елисаветграде, через который течет к Николаеву Ингул, Нахимов и Чигирь бродят в воскресной толпе меж возов с дегтем, пестрым глиняным товаром, горами бураков, кавунов, дынь, баклажан и огурцов. Рябит в глазах от буйной пестроты. И кажется, вышитые плахты, сорочки и юбки девушек, украшенных цветами в волосах, повторяют богатство красок могучей южной природы. И что-то в их цветущей юности напоминает Нахимову Сашеньку. И еще сердце твердит: вот она – моя родина.
Нечаянно он вступает в круг молчаливых слушателей и замирает перед слепым бандуристом.
Хриплый, сильный голос то дрожит на протяжной высокой ноте, то низко и гневно рокочет о рыцарской старине, то в тон торжественно звенящим струнам гордо ширится над толпою слушателей, восхваляя мужество вольницы. И под песню старца исчезает шумный базар с гортанными восклицаниями евреев, необычными акцентами и ударениями в речи панков, с быстрой руганью греков, выкриками турок и татар, с родным, но мало знакомым певучим говором крестьян. Возникают в мареве жары дикая степь и синее море, казаки то скачут, то плывут на стругах, и кажется Нахимову, что в таком мире он жил. Это воскресло мечтательное детство, распаленное рассказами дядюшки Акима.
– Ваше высокородие, подайте Христа ради старому морскому служителю. Несчастному инвалиду подайте.
Павел Степанович опускает глаза. У ног жалкий обрубок человека в выцветшей матросской шляпе. Бог весть когда носили такие уборы.
Опуская в протянутую руку алтын, Нахимов спрашивает:
– Где покалечили, старик?
– На верфи, батюшка. На верфи, бревном отдавило ноженьки. Я бы нынче милостыни не просил. Но чума погубила – жену, дочь и двух сынов разом выкосила. Один, аки перст, остался в юдоли сей.
– Почему морским служителем именуешься?
– Был я матрозом, ваше высокородие, двадцать пять лет служил. Корфу с адмиралом Ушаковым брали, а допреж того в Севастопольской эскадре на корабле 'Павел' плавал. Столько лет зажил, а все не забирает смерть.
Чигирю инвалид оказывается знакомым.
– Все врешь, старый хрыч. Учуял нового человека?
Он увлекает Павла Степановича к коляске.
– Небось не рассказал тебе про жительство свое на Корабельной слободке в Севастополе? Даром, что – безногий, а возмущал народ, когда слободку 'Хребет Беззакония' – этакое гнездо нищеты и грязи – жгли, чтобы чуму пресечь. Вон куда нынче перебрался, избегая наказания.
– За что же судить безногого? Чем опасен? – недовольно и нехотя спрашивает Нахимов.
Он сожалеет, что позволил прервать беседу о далеком прошлом. Вымрут последние ветераны героического времени, и останутся без них от прошлого одни сухие реляции.
– Опасный чем? Язык без костей другой раз хуже огня, – наставительно отвечает Чигирь. – То время у нас было пляскою на пороховой бочке. Согнали народ со слободок в карантин. И чиновники, сам понимаешь, думали руки погреть за избавление от вонючей казармы. Однако не случилось по-ихнему. Женщины расшумелись и толпою явились к адмиралтейству. А тут подошли мастеровые из рабочих экипажей, пристали к ним люди трех флотских экипажей. Не слыхал? Нахимов вопросительно глядит на Чигиря:
– Это в тридцатом году?
– Ну да. Убили военного губернатора Столыпина, и на два дня бунтари стали хозяевами в Севастополе.
– Вот как? Что ж ты всю дорогу 'молочные реки и кисельные берега' живописал?
– К слову не пришлось. А к тому ж я под хмелем плохое забываю, беспечно смеется Чигирь. Как всякий любитель-рассказчик, он не может остановиться, пока не выложит своих знаний. И пока коляска переезжает обмелевший Ингул, пока она кружит между обветшалых валов Елизаветинской крепостцы, Чигирь рассказывает о событиях теперь уже трехлетней давности. Чем больше вдается Чигирь в личные воспоминания и изображает бунт как дело темных личностей из евреев, поляков и зараженных бунтарскими настроениями, высланных после 1825 года из Балтийского флота матросов, тем больше сомневается Павел Степанович в достоверности изображенного приятелем.
Если бунт не имел опоры в населении, зачем пороли и сослали в каторгу сотни женщин? Зачем наказаны шпицрутенами и забиты до смерти сотни матросов из трех флотских и двух рабочих экипажей? И, наконец, зачем последовало повеление стереть окраинные севастопольские поселки с лица земли и выселить семьи отставных моряков?
Напрягая память, Павел Степанович говорит:
– Что-то слишком просто у тебя выходит. Помнится, когда Михаил Петрович к вам уезжал, у него флигель-адъютант Римский-Корсаков рассказывал, что кормили в Севастополе крупой и сухарями с затхлостью и червями, а в муке было больше песку, чем растертых зерен. И тогда же рассказывал кошмары об этих карантинах, из-за которых ведь началось все.
– Карантины, конечно, были дрянные, без печей и без света, даже без полов. Понадеялись, видать, что зимою не понадобятся.
Ямщик, долго прислушивавшийся к разговору офицеров, неожиданно поворачивается на облучке: