которой работали спустя рукава.
Нужно было время, чтобы они поняли и осознали необходимость напряженного труда…
В тот год колхоз собрал хороший урожай картошки, но хранилищ не хватало. По решению правления сделали бурты. То ли бригадир недоглядел, то ли кто-то из колхозников поленился, но весной, когда вскрыли бурты, выяснилось, что картошка поморожена…
Шел заведующий отделом к первому секретарю, вспоминал предвоенные годы, видел трудягу Седых и не верил, что уже сын его в летчики лыжи навострил; казалось, совсем недавно Николай Седых с маленьким мальчиком приезжал в район на старом тарантасе. Идут годы. Вся жизнь, вся история теперь на две части поделилась: до войны и после войны. Четвертый год, как кончилась война, а все перед глазами…
Он вошел в приемную секретаря, поздоровался с помощником, снял заношенную защитного цвета кепчонку, повесил ее на крючок, одернул гимнастерку и толкнул дверь кабинета.
Разговор сначала был о делах неотложных и беспокойных, и только перед уходом на стол первого секретаря легло заявление курсанта Седых; секретарь повертел бумагу, сдвинул брови к переносице и сказал:
— Прошу тебя об одном: не ломай парню мечту. Я не смог тогда друга уберечь, хотя все знали, что главный виновник — бригадир. Подумать, сколько той картошки было — десять мешков. И под суд! Сейчас бы нам побольше требовательности! — произнес секретарь райкома. — Недавно возвращаюсь из глубинки, смотрю и глазам не верю: комбайны, косилки, водовозки, неисправные тракторы в поле брошены и уже снежком присыпаны. И ни у кого сердце не заныло! Конечно, на бюро наказали председателя колхоза, но разве бесхозяйственность одними выговорами устранишь? Десять мешков замороженной картошки по нынешним ценам — рублей пятьдесят? А здесь — десятки тысяч! Да разве только это… — Он шумно вздохнул, курил, потер виски, придвинул поближе анкету с фотографией Евгения Седых.
— Женька — вылитый отец. Брови густые, изогнутые дугами, и глаза отцовские.
Анкету прочитал всю, долго водил карандашом по строчкам, вчитывался в ответы.
— Видишь, как у обоих Седых: отец под Сталинградом в сорок втором, а сын в это время в комсомол вступил, — Он стукнул широкой ладонью по сукну стола. — Так и напиши: компрометирующих данных на товарища Седых нет! И точка. Согласен?
— Не возражаю.
— И прекрасно! Спасибо тебе.
Оглушенный приговором капитана, Женя задохнулся, широко открыл рот и, едва удержавшись на краешке скрипучего стула, почти беззвучно прохрипел:
— Как… конец? Совсем? — И, перехватив дыхание, умоляюще, все еще надеясь на благополучный исход, попросил: — Что угодно, любое взыскание, только не отчисляйте из училища! Понимаете, полеты — моя мечта, мое… моя жизнь! — почти выкрикнул Женя, приподнимаясь со стула.
Он теперь отчетливо представлял все, что ожидало его. Все рухнуло в один день. Конец мечте… Конец всему… Без полетов невозможно жить. Почему так несправедливо устроен мир? За что человек лишается счастья… А что будет с мамой, когда она узнает об этом? Она не перенесет удара, не выдержит сердце. Единственный сын, и у того отняли мечту…
Женя молчал. Он едва сдерживал подступившие слезы, часто моргал, не давая им соскользнуть из уголков глаз на лицо. Сквозь водянистую кисею увидел в окне строй курсантов с шлемофонами в руках — шли на аэродром; за ними потянулись к двери автобуса инструкторы и командиры; на сиреневый куст с громким щебетом уселась стая беспокойных воробьев, раскачиваясь на тонких ветках. Там, за окном, продолжалась жизнь; люди как люди: одни заканчивали пить чай после завтрака, другие уже готовили самолеты к полетам, третьи, сдав дежурство, шли отдыхать. И никому нет дела до того, что здесь, в этой комнате с серыми обоями, решалась судьба человека. Да и кто бы смог помочь, если сам командир эскадрильи, которого все любили за мужество на войне и справедливое отношение к людям, оказался бессильным…
Жене захотелось выпрыгнуть в окно и убежать от людей в глухой лес, остаться одному и выплакать все свое горе…
— Ну, коли полеты так тебе дороги… — Капитан на какое-то мгновение замялся, хотел предложить что-то, вытер ладони о галифе и протянул руку к краю заваленного бумагой стола, но в самый последний момент сдержал себя и виновато посмотрел на сгорбленного Женю. — Пойми, с меня ведь тоже спрашивают. А тут еще проклятая кошка. Одно к одному, никуда не денешься. — Он подошел к притихшему курсанту, притронулся рукой к локтю Жени, но тут же руку отдернул. — А выход есть, — неожиданно бодро произнес капитан. — Семь бед один ответ! Вот, — он протянул лежавший на краю стола лист исписанной бумаги, — прочти и подпиши. Я доложу, и дело закроем.
Женя осторожно взял исписанный мелким почерком лист. «Видел в темноте… Часовой Скорняков кошку… колодец…»
— Нет! Это же неправда! — едва не закричал Женя. — Скорняков не бросал кошку в колодец! — Он хватал по-рыбьи воздух, беззвучно открывая рот, стараясь сказать еще что-то в оправдание своего напарника по посту. — Я не могу! Это же ложь!
— Ну и черт с тобой! — Капитан ходил из угла в угол, размахивая длинными руками. — Как лучше хотел сделать, а ты психуешь. У него биография чистая, не то что у тебя. Понимаешь, дурень? Решил, мол, он поиграть с кошкой, да засмотрелся. И все. Вызову его пару раз, постращаю для порядка. Соображаешь? Я не должен тебе этого говорить. Выбирай: полеты или эта бумажка. Ради тебя. Ну, теперь что скажешь?
«Какая же это бумажка? — сам себя спросил Женя. — За бумажкой — живой человек. Ради моих полетов, ради моего счастья… Принести человеку страдания, возвести на него напраслину. «У него биография чистая, не то что у тебя». Мечта… Наговор на человека ради мечты… Нет! Пойти против своей совести? Никогда!
— Не могу… Скорняков не бросал кошку в колодец, — выдавил сквозь бескровные губы Женя. — Это подло… Не могу…
8
0 часов 37 минут 8 секунд. Время московское.
Напряжение, вызванное полетом Грибанова, постепенно спало, на командном пункте снова стало шумновато, громче велись переговоры через ГТС, люди переходили от одного рабочего места к другому, о чем-то перешептывались, спрашивали друг друга, не спешили покинуть КП. Штурман и оперативный дежурный вернулись на свои АРМы и сидели рядом. Смольников и Прилепский — оба крепко сбитые, поджарые, с загоревшими лицами, словно братья, были похожи друг на друга, только Смольников был выше ростом. Он, как и Прилепский, до недавнего времени летал на самых новейших машинах, а потом врачи сказали «стоп» — зрение подвело. Совместные дежурства, похожие летные судьбы сдружили их, и они доверяли друг другу самые сокровенные мысли. Прилепский шепнул Смольникову на ухо:
— Уму непостижимо! Как это командующий успевает все охватить!
— Теперь ему легче стало — ЭВМ помогает, — кивнул Смольников в сторону основного планшета.
— Цифры и есть цифры, — не унимался Прилепский. — Мне кажется, что иногда он обгоняет ЭВМ. И где он только этому научился?
— Наверное, от природы, — ответил Смольников. — Человек по-настоящему увлечен делом. Рассказывали, что в академии слушатели выпускного курса вечерами преферанс расписывали, а он, как первокурсник, в классе сидел, схемы в тетради вычерчивал.
Прилепский заметил, как Скорняков снова дал задание начальнику АСУ и поспешил поделиться с другом:
— Опять Анатолий Павлович что-то просчитывает. Нет, что, Юра, ни говори, а голова у него светлая.