присматривался к чужому добру, чтобы, устроив пожар, не сплоховать в ночной суматохе. На ярмарках он открывал фальшивые лавки с рисованными окнами, у которых подолгу просиживали наивные простаки, ожидая товар взамен своих кровных. Ему приписывали все мыслимые увёртки. Когда надо, он был тише воды, когда надо, заливался соловьём. Чтобы не узнали, бывало, «изогнётся дугой — сразу станет другой». Он изъяснялся прибаутками, неотразимыми для ушей. «Эй! — кричал он из лодки обобранным до нитки селянам помещика Шубина. — Неужели у вашего барина нет другой одежды, и он всегда ходит в шубе? Ждите скоро портных, нашьём ему летних кафтанов!»
Ванька-балагур не лез за словом в карман, а чтобы его спрятать, прибегал к воровскому жаргону. «Дыба» для него «не мшонная изба», огонь, которым «сушат» несговорчивых — «виногор», а «мелкая раструска» — тревога. Раз его взяли с поличным. Скорые на расправу, сторожа зажали голову стулом и стали охаживать батогами. «Наложив на шею монастырские чётки, стукари в колотушку стали угощать меня железной сутугой», — признавался он позже. Не выдержав, он закричал: «Слово и дело!» Истерзанного, с посиневшей спиной, его доставили в Сыскной приказ. Он отправил караульного за водкой — «купить товару из безумного ряду», а принесший ему калачи товарищ прочирикал: «триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» — в мякише были спрятаны ключи от тюремных замков.
Осень и зиму Каин провёл у знакомого расстриги — «пестовал пасхальный кулич». А весной семьсот сорок первого стал крёстным отцом идеи.
Земляную лачугу, в углу которой чадила лучина, наполнил ночной холод. «Берите уж и Степана для полного кармана!» — громогласно объявил Каин. Босяк, горбившийся на бочке, вздрогнул: «Иудин грех, Ванюша, — выдавать своих». Так романтике сверкающих ножей Каин предпочёл ремесло осведомителя, подменив общий котел собственной выгодой. Челобитная, в которой он кается в преступлениях — верх лицемерия. Из кабацкого отребья он сколотил артель, обещая переловить прежних подельников. Князь жуликов, первый «вор в законе», он создал классику жанра. У властей выторговал грязное звание доносителя тайной канцелярии. И пробил его час! За дверьми именитых домов вместе с крошками махры он оставлял осколки разбитого счастья. Он опутал белокаменную сетью доносов, фискальства, интриг. Его соглядатаи были повсюду. Разоряя воровские гнезда, Каин без раздумья выдавал закадычных друзей. Даже его спаситель, пронёсший ключи в хлебе, удлинил список его жертв.
Его любвеобильность была легендарной. Но и она служила делу. Солдатка, которую он склонил к венцу кнутом, стала его сообщницей.
Ванька-оборотень по-прежнему не гнушался воровским ремеслом. И московский люд хлебнул, пополняя казну, которой стал карман Каина. Охотник и дичь, «гуня кабацкая» и «щёголь записной», на коне и под конём, он — баловень судьбы. Его везение было безмерным, тайная власть — безграничной.
А сгорел он свечой на ветру. На десятый год царствования, пьянея от вседозволенности, ограбил купеческий струг. Вечером того же безумного дня похитил племянницу богатого раскольника. И, полагая, что ему всё сойдёт с рук, потребовал выкуп. Но его могущество лопнуло перетёртой подпругой. Подмётное письмо привело его к аресту, а пытки потянули за нить, разматывая клубок. За него никто не хлопотал, никто не молился. Он завёл было старую песнь про «слово и дело». Но на этот раз не прошло. И он обречён был гнить в камере, сквозь щели которой едва пробивался свет коридорного факела. «Не шуми, мати зелёная дубрава, не мешай добру молодцу думу думати».
За шесть лет каземата он назвал сотни имён. И этим расширил жизненное пространство. Котомка сибирской каторги — милость императрицы, заменила ему колесование — приговор суда. Дни, проведённые в тяжких работах, стали его похмельем. Битый плетьми, клеймёный, с рваными ноздрями, он забавлял арестантов. В минуту отдыха, когда прошлое проступало с особенной силой, кощунствуя и кривляясь, рассказывал о своих похождениях. Его речи записывали, его опыты выросли в саги. Однако сокровенное он унёс в могилу. Умер Каин незаметно, посреди лютых зим и дремучих лесов, посреди издевательств и сквернословия, с надеждой на жизнь, в которой не будет ни разбоя, ни предательства.
Ванька-Каин, легендарный сыщик и презренный вор, первым навёл мосты между преступным миром и государством. Он угадал будущее. И этим заслужил бессмертие.
СПИРИТИЧЕСКИЙ СЕАНС ДЛЯ НИКОЛАЯ ВТОРОГО
«Понедельник, вторник, четверг — три “мужских” дня, а среда, суббота и пятница три “женских”, - бубнил кривой мужик, катая по тарелке голубиное яйцо, — “мужские” дни счастливые по нечётным числам, а “женские” — по чётным…» Этого чернявого оракула привезли к государю из-за три-девяти земель, на телеге, которая тащилась позади славы, — у себя в провинции он нагадал недород и болезнь губернатора. «Мужчина проживает в одиночку, а женщина делит жизнь с приплодом…» — пояснил оракул, увидев вздёрнутую бровь. Из сада пахло яблонями, и душная истома стояла на балконе, как гвардеец. В этот час умирают споры, а в темноте карманов рождается истина, за которой лень сунуть руку.
«Скорее бы вечер…» — подумал Николай, отстукивая на подлокотнике военный марш.
Была годовщина коронации, в Царском Селе чертили на воде «Боже, царя храни» и, готовясь к фейерверку, заряжали пушки. Песочные часы на подоконнике цедили время, которое должен был скрасить прорицатель, но государь уже клевал носом. Его шея вылезала из воротничка, а подбородок касался груди. Во сне он видел свой экипаж посреди толпы, как это было недавно в голодающей губернии, когда матери протягивали ему пелёнки, на которых прорех было больше, чем заплат. Швыряя медяки, он то и дело поворачивался так, чтобы не слышать плача, но половина его лица всё время оставалась в тени. А другая горела, будто от пощёчины. «Сами не знают, чего хотят…» — подумал он, разворачивая письмо, прилетевшее к нему «аэропланом». Целую вечность его палец скользил по бумаге, но ему казалось, что он забыл грамоту, что буквы принадлежат какому-то неизвестному алфавиту, он едва разобрал одно слово, и это был день недели…
«А воскресенье — среднего рода, — гнул своё чернявый мужик, — потому что оно Богово…»
Сны клюют глаза, как птицы, и шлют чёрные метки. Теперь царский кучер правил к дворцовой площади, на которой мёртвые стояли среди живых, как недавно на Ходынском поле, вокруг колыхались хоругви, стискивая коляску, словно уносящие душу демоны. «Николай, Николай, — пугая галок, звонили колокола, — отчего ты нам больше не заступник?»
И государь, опустив глаза, вчитывался в строки, которые налились кровью.
А кривой считал грехи, как ворон на заборе. «На свете три преступления, — загибал он пальцы, — ты рождаешься, зачинаешь подобного и умираешь… И все они совершаются на постели…» Он закатил единственный глаз и, уставившись пустой глазницей, стал страшен.
«Грех, как слюна во рту, — завопил он, — святость — сушит!»
Николай вздрогнул. Он вдруг увидел мир его мёртвыми глазами, в которых чернело будущее. И от этого ему захотелось выть. Он прислонил палец к губам, но пророк, соскочив со стула, как со сковородки, понёс ему на колени свою тень.
«Выйдет из-за окияна жёлтый ампиратор: на голове у него стог, а подмышкой косые скулы, — причитал он, дуя на обожжённые пальцы. — И наткнётся он в поле на чучело, и завизжит на своём жёлтом языке, протыкая ему грудь железным пальцем! И тогда почернеет на соломе кровь, как кофейная гуща…» Теперь и Николай увидел расплывающееся пятно. А в нём — бурю. Подкравшись из-за низких холмов, она приближалась стремительно, как это бывает в степи или на море. Он уже слышал раскаты грома. «Обмануть легче лёгкого, — гремело в них, — я подобрал слова, и ты увидел за ними картину, которую я не вижу!» У мужика прорезался кривой глаз, которым он заморгал чаще, чем другим. Теперь он заикался, называл Николая отцом, но видел в нём сына.
«Любовь писана вилами по воде, а ненависть — в сердце, — шипел он. — Ненависть не победить любовью — черви не бьют пик… — Он посмотрел снизу вверх, будто сверху вниз. — Но и пики не бьют червей. Ненависть и любовь, как собака и кошка, которых кормит один хозяин…»
Тарелка заходила ходуном, и яйцо, перескочив через край, разбилось. Чернявый затрясся над ним,