как юродивый над копеечкой.
«Ты говорил: “Пусть слёзы подданных падут на моих детей?” — Николай отшатнулся, ему вдруг показалось, что песочные часы истекают кровью. — А хоть бы и нет, — подавился смехом чернявый, — слезинка младенца всегда разыщет невинного…»
От испуга Николай снова стал мальчиком — шевелил руками, забытыми в карманах, и, захлопывая книги, давил мух, которые до следующего урока успевали засохнуть между страницами, как цветок гимназистки. Он носил своё имя, как парик, и вся его земля умещалась под ногтями. Мальчик заливался колокольчиком, и тогда подавали обедать; он сердился, и тогда крутил мизинцем у виска, дразня гувернёра счетоводом. «Все считают, — обижался тот, — одни — звёзды на небе, другие — куски во рту…»
Однако человек, как цыган, бродит по линиям своей ладони, а его переводят, как стрелку будильника. С годами Николай нахлобучил имя, как шапку, и под ней оказались земли, над которыми не заходит солнце. Теперь у него была жена, с которой они ощупывали друг друга, как слепцы, и такая же страна. «Наденет фрак — всё равно дурак!» — разносили на хвостах сороки про его министров, из которых одни считали облака, другие — деньги, но никто — мертвецов. А железные камни уже пускали круги по земле, и солдаты в островерхих касках, нарезавшие у костров сало штыками, бежали в атаку с нерусскими междометьями — вытирать сталь об императорские шинели…
«Важно не когда жить, а с кем, — вещал чернявый, — потому что человек всегда лишний…»
«Воистину, лишний…» — повторил, как оглашенный, Николай.
В Царском Селе он по-прежнему сидел на балконе, а в иной реальности наматывал на сапоги вёрсты во всех четырёх направлениях. Он поглощал пространство вместе со снами, мыслями, книгами, и оно, в отличие от внешнего, которое липло к подошвам, размещалось внутри, в копилке, которая только пополняется, а очищается раз. В этом пространстве Николай уже оседлал возраст, когда вместо прелестей у женщин замечают изъяны, а мочатся через сморщенный огурец. «Классическое образование оставляет в прошлых веках», — брюзжал он, глядя, как его дети зубрят античность. Он старался держать свои мысли, как слюну во рту, но они выходили наружу плевками.
Теперь годов у него было больше, чем зубов, — немногим меньше, чем волос.
«Макушка для головы, что пупок для тела, — говорил ему цирюльник, зачёсывая пряди на затылок, — лоб обнажает ум, а плешь распускает мысли…» Государь с кислой миной следил, как выстригают ему седину, и не переменился, когда рядом с бокалом на поднос положили отречение. Нетерпеливые руки тронули его за плечо. Он через зеркало покосился на бумагу, где краснели чернила, а подписи жгли, как поцелуй Иуды.
«Слова, как виды вдоль дороги, сейчас — один, через версту — другой…» — запил он царствование, история которого уместилась в глотке вина.
Была ранняя весна, от холода руки мёрзли больше, чем ноги, а грачи уже расселись, как на картине Саврасова. На телеге, впереди славы, Николая везли на восток, куда веками ссылали бунтарей, и у него опять было много времени, а земли — с ноготь. «Сначала ищут твоей любви, потом — смерти», — думал он, соглашаясь сквозь сон с чернявым. Теперь по нему звонили так, что дрожали колокольни, но за него больше не молились, и небо не знало о его судьбе.
А это значило, что для него настал судный день.
Он ехал сквозь строй ангелов — это дети на обочине кусали с голоду воздух. «Как живут ваши матери?» — бросил он из повозки. «Хорошо… — донёс ветер. — Они умерли». И опять у государя вспыхнула пощёчина. «Хорошо там, где нас нет…» — закашлял над ухом чернявый. «И не будет…» — эхом подхватил он. А потом картины замелькали, как в синематографе. Он увидел кривые берёзы, под которыми вместо грибов росли могилы, брошенные деревни, черневшие печными трубами, иссякшие колодцы и купеческий дом с решётчатыми ставнями, в котором ночи выворачивали наизнанку дни. Там его с женой и пока не родившимися у него детьми ведут в подвал, Николай во сне понимает зачем, а тот, что видит сон — нет, и напряжённо вчитывается в чужие морщины, как в строки, которые наливались кровью. Будущее всегда смутно, прошлое — чуть брезжит. Он едва разбирает календарь, в нём жирным крестом перечёркнуто воскресенье. Под этим днём нет числа потому, что Бог проиграл его дьяволу в чёт-нечет. Ещё не наступив, оно уже прошло, это воскресенье, когда он умер, продолжая жить. «Чтобы убить другого, надо прежде убить себя», — понимает Николай, различая перевёрнутую январём шестёрку, за которой скалится зверь. И его опять охватывает ужас, как давным-давно в Царском Селе, когда, ожидая фейерверка, он уснул под глухие пророчества и видел, как в фонтанах на покрасневшей воде вместо «Боже, царя храни» проступило «Мене, мене, текел, упарсин». Ему даже показалось, что он успел прочитать свою роль прежде, чем грянул залп…
Грянул залп, Николай очнулся, переступив через смерть. Он был один. Внизу стреляли пушки, и струи брызгали по небу, как пена эпилептика. Начинались гуляния, пора было выходить, но сон ещё долго держал его в тревожном оцепенении.
А когда Юровский, сосчитав двадцать три ступени, будет скороговоркой читать приговор, он снова увидит его на дне расстёгнутой кобуры. И тогда он поймёт, что время во снах течёт в обратном направлении, подступая с той стороны, откуда сочится судьба, из неизвестности, за гранью которой ему предстоит оказаться через мгновенье.
СВИТОК С ПОМЕТКАМИ НА ПОЛЯХ[29]
У меня выпадают зубы, и я часто вспоминаю стихотворение Хань Юя: «Седые волосы приближают встречу с предками, съедая старость, как жёлтый лист съедает осень, а горизонт — солнце». Что передам я отцу? Что скажу деду? Что у нас сменился Сын Неба? Что он трудится ради Поднебесной так же усердно, как и великий Юй, за девять лет не навестивший сына? Что наш правитель будет прославлен в народных сказаниях, как князь Чжоу? Но что отшельник императору? И что император отшельнику? Я прошёл тысячу ли и не познал ничего, кроме одиночества и печали.
«Анахорет своей культуры, — замечает Шмальгаузен, — я посвятил себя изучению чужой. Пять лет я брожу по забытым богом местам, рискуя свалиться в пропасть или умереть от лихорадки ради сведений, которые заинтересуют людей, уместившихся в одной комнате. А останься я в Германии, мой голос, возможно, лёг бы на весы истории и не допустил победы человека, имени которого я не желаю произносить».
Со мной — не дальше полёта стрелы — соседствуют степные варвары. В ясную погоду их кочевые шатры хорошо видны со Стены. Дети Синего Неба и далёких звёзд, они не имеют ни малейшего представления об Учителе десяти тысяч поколений и вряд ли думают о шести канонах, когда скачут вокруг дымных костров. У них свои понятия о справедливости. Разве можно судить за это?
«Я презираю наше культуртрегерство, — замечает немец, — эту болезнь подростков».
И я никак не могу взять в толк, за что Мэнцзы ругает Ян Чжу и сердится на Моцзы. Не то чтобы его доводы казались мне неубедительными, напротив, я не вижу причину его страстности, предмет спора выглядит для меня ничтожным. Вслед за Ван Аньши, воздерживавшимся от обвинений, я не смею порицать мыслителей, чувства которых остаются для меня загадкой.
Поэзия таинственных речений, которая считается теперь безвкусицей, не умерла со своим веком. Каждое время выглядит таинственным в глазах следующих. Мы проповедуем возврат к древнему стилю, мы восхищаемся стариной, но что мы знаем о прошлом? Говорят, даже иероглиф «человек» принято теперь писать иначе, без витиеватых насечек. Время — бабочка, порхающая в бамбуковой роще, наши письмена — пыльца на её крыльях!
«В Реформацию полемика о предопределении была насущным хлебом обывателей, — пишет Шмальгаузен. — Сегодня она превратилась в наказание для студентов-историков. Мир проделал путь от спекулятивных ухищрений к опрощающему рационализму, от рая и ада — к распаду органических молекул».
В молодости мне предлагали сдать экзамен на должность школьного чиновника и разделить удел тех, кто часами сыплет анекдотами из «Бесед и суждений». Я отказался. Придворные философы — птицы в клетке. Заложники чужого мнения, они не могут отступить от кем-то ре-чённого. Но знание известных трактатов — как кувшинка в пруду, которая прикрывает пустынную гладь и опрокидывает, стоит на неё